←  Советская Россия

Исторический форум: история России, всемирная история

»

Воспоминания переводчика Сталина

Фотография ddd ddd 06.07 2016

Бережков Валентин Михайлович
Как я стал переводчиком Сталина

Автор книги — известный журналист-международник, лауреат премии имени Воровского, присутствовал в качестве переводчика советских руководителей на многих международных встречах и переговорах военных лет. Воссоздает атмосферу непосредственно перед войной и в ходе нее, прослеживает связь событий прошлого с сегодняшним днем, делится личными впечатлениями о встречах с советскими и иностранными деятелями, такими как Сталин, Молотов, Черчилль, Рузвельт и др.

 
Полный текст есть тут:
http://militera.lib....hkov_vm/01.html

Здесь приведу то что касается ВМВ, в особенности заключения пакта МР, чему автор был прямой даже не свидетель, а участник событий.
 


В моей маленькой комнате, расположенной в северном крыле здания Совнаркома в Кремле, тишина. Лишь каждые четверть часа со Спасской башни доносится перезвон курантов. На окнах черные шторы затемнения: конец июля 1941 года. В любой момент можно ждать сигнала воздушной тревоги, оповещающего о приближении немецких бомбардировщиков. Глубокая ночь. Но весь огромный правительственный аппарат продолжает действовать. Сталин еще занят делами в своем кабинете, и каждый высокопоставленный деятель, будь то член политбюро, нарком или военачальник, остается на месте в ожидании возможного вызова к «хозяину».

Час назад по «вертушке» нарком оборонной промышленности Устинов спросил меня, не ушел ли Молотов домой. (Мы с Дмитрием Федоровичем работали вместе весной 1940 г. на заводе Крупна в Эссене.) Он откровенно пояснил, что все свои дела в наркомате закончил и мог бы уехать. Но «хозяин» не любит, когда не застает подчиненных на месте. А уход Молотова — верный сигнал к тому, что и Сталину больше никто не понадобится.

— Сообщи, пожалуйста, когда твой уйдет, — слышится усталый голос. — Мне рано вставать, ехать на полигон. Хоть бы на пару часов сомкнуть глаза... Но Молотов, насколько я знаю, пока не собирается уходить. Сегодня у Сталина была долгая беседа с прибывшим в Москву Гарри Гопкинсом, личным представителем президента Рузвельта. Сталин очень многого ждет от этого визита. Стремительное продвижение немцев в первые недели после вторжения вынуждает его искать союзников, и Соединенные Штаты, несомненно, самый желанный из них. Он приложил все усилия к тому, чтобы убедить посланца президента: Советский Союз не капитулирует и будет сражаться до полной победы над фашизмом. На следующей встрече с Гопкинсом Сталин обещал представить подробные данные о нуждах Советского Союза в военных материалах, и поэтому Молотов вместе с Микояном и военными экспертами сейчас готовил необходимую документацию.

С содержанием беседы с американским эмиссаром — первым высокопоставленным лицом, прибывшим из США в Москву после гитлеровского вторжения, утром должны быть ознакомлены члены политбюро. Мне поручено сверять текст подготовленного протокола с наскоро сделанными пометками Литвинова, переводившего эту беседу.
Одно место в записи коробит меня. Сталин сказал Гопкинсу, что нападение Германии на Советский Союз было неожиданным. Он, Сталин, полагал, что именно сейчас Гитлер не нанесет удара. И хотя для нас всех Сталин — непререкаемый авторитет, мне трудно согласиться с таким его утверждением. Как это могло быть? Ведь мы в нашем посольстве в Берлине имели достоверную информацию о готовящемся вторжении. Знали даже точную дату — в ночь на 22 июня. Все эти сведения посольство пересылало в Москву. Неужели Сталину этого не докладывали? Информация шла не только от посла в Германии Деканозова, но и от военного атташе Туликова и военно-морского атташе Воронцова. Каждый из них имел свой надежный источник, все данные совпадали.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016



Впервые я увидел Гитлера вблизи, когда вместе с Молотовым вошел 12 ноября 1940 г. в его кабинет в имперской канцелярии в Берлине. Фюрер находился тогда в зените мощи и славы: вся Западная Европа лежала у его ног. Франция была повержена. Англичане, укрывшись на своих островах, ожидали самого худшего. Сознавая силу немецкой военной машины, Гитлер держался высокомерно и заносчиво. Здесь он представлял полную противоположность Сталину, который всех поражал своей показной скромностью и полным отсутствием стремления к эффектам. В отличие от Гитлера он считал, что если его неограниченная власть над сотнями миллионов подданных очевидна, то нет нужды афишировать ее.

Когда мы вошли, Гитлер был один в кабинете. Он сидел за огромным письменным столом над какими-то бумагами. Но тут же поднял голову, стремительно встал и мелкими шагами направился к нам. Мы встретились в середине комнаты. Мы — это Молотов и его заместитель Деканозов, а также Павлов и я — оба в роли переводчиков. Фюрер подал каждому руку. Его ладонь была холодной и влажной, что вызывало неприятное ощущение — как бы прикосновение к рептилии. Рукопожатие было вялым и невыразительным. В этом была схожесть со Сталиным — он совсем плоско и безучастно подавал руку.

Вероятно, я сейчас один из немногих, здоровавшихся за руку с крупнейшими политическими фигурами периода второй мировой войны: Сталиным, Гитлером, Черчиллем, Рузвельтом, Чжоу Эньлаем. Они были очень разными. У Черчилля была крупная, но мягкая и теплая рука, обволакивавшая и как бы [12][/size] утешающая. Рузвельт здоровался энергично, выбрасывая руку, в которой чувствовалась особая сила. Так обычно бывает у людей, страдающих недомоганием ног. Рукопожатие Чжоу Эньлая было достаточно крепким, но деликатным, дружелюбным. Может быть, все это чисто субъективное ощущение, но запомнилось мне именно так.
Обратившись к Молотову, он пригласил его к низкому круглому столу, вокруг которого стояли диван и кресла.

По окончании беседы Молотова и Гитлера мы вышли из кабинета. Гитлер провожал гостя к выходу из имперской канцелярии. Я шел рядом, переводя их разговор, носивший общий характер. Остальные члены делегации значительно отстали от нас. Перед тем как расстаться, Гитлер, пожимая наркому руку, произнес:
— Я считаю Сталина выдающейся исторической личностью. Да и сам льщу себе мыслью, что войду в историю. И естественно, что два таких политических деятеля, как мы, должны встретиться. Я прошу вас, господин Молотов, передать господину Сталину мой привет и мое предложение о такой встрече в недалеком будущем...

По возвращении в Москву Молотов, разумеется, передал Сталину предложение Гитлера, которое, судя по всему, сыграло существенную роль в просчетах Сталина, связанных с определением сроков нападения Германии на СССР.


Когда в 1934 году Гитлер уничтожил своего соратника, руководителя штурмовых отрядов Эрнста Рема, и других командиров штурмовых отрядов СА, Сталин дал этой кровавой бойне высокую оценку. Микоян рассказывал мне, что на первом же после убийства Рема заседании политбюро Сталин сказал:
— Вы слыхали, что произошло в Германии? Гитлер, какой молодец! Вот как надо поступать с политическими противниками!

То было лето 1934 года. А в декабре был убит соратник Сталина Киров, и, как мы теперь знаем, нити этого преступления ведут к «вождю народов». Затем начались жестокие репрессии против ленинской гвардии, уничтожение высших кадров Красной Армии, технических специалистов, представителей интеллигенции. Кровавый террор охватил миллионы ни в чем не повинных людей...

Здесь в поведении Сталина и Гитлера тоже много общего. Рем был объявлен «врагом», «предателем» и заклеймен позором. А вот Роммеля, которого Гитлер вынудил покончить самоубийством, похоронили с почестями.
Сталин расстрелял Бухарина, «любимца партии», по выражению Ленина, объявив его «врагом народа». А, например, своего друга Серго Орджоникидзе вынудил застрелиться, а потом произнес прочувствованную речь у его гроба и нес на своих плечах урну с его прахом, так же как и урну с прахом Кирова.


Во второй половине 30-х годов, когда стало очевидным, что Англия и Франция уклоняются от заключения с Советским Союзом серьезного соглашения о пресечении фашистской агрессии, Сталин все чаще поглядывал в сторону Берлина. Опыт гражданской войны в Испании, когда ни одно государство, кроме СССР, не оказало помощи законному республиканскому правительству, когда Гитлер и Муссолини, используя «политику невмешательства» западных держав, смогли беспрепятственно оказывать военную поддержку генералу Франко и в конечном счете утвердить его в Мадриде, показал Сталину, на чьей стороне сила. А силу он уважал.

Аншлюс Австрии и мюнхенская сделка были дополнительным доказательством того, что западные политики готовы все простить Гитлеру, лишь бы он выполнил обязательство, данное в его «евангелии» — «Майн кампф», и уничтожил большевизм. Именно тогда Сталин, видимо, задумался над тем, нельзя ли полюбовно договориться с фюрером. Литвинов, который из-за своего еврейского происхождения и страстных антифашистских выступлений в Лиге Наций никак не подходил для оформления сделки с нацистской Германией, был устранен. Наркомом иностранных дел стал Молотов, самый близкий к Сталину человек. В свою очередь, и Гитлер пришел к выводу, что ему лучше дадутся победы на Западе, чем на Востоке. Для него не являлось секретом, что во Франции, как это часто бывало в истории с победившими нациями, полностью испарился воинственный дух.

Правда, вдоль Рейна высилась мощная «линия Мажино», но ведь ее можно было обойти, наступая через Нидерланды и Бельгию. Расправившись с Францией, фюрер был готов пойти на договоренность с Англией, где тоже не очень-то хотели воевать. Да и уже состоявшиеся встречи Гитлера с Чемберленом в Бад-Годесберге и Мюнхене создали о нем у фюрера представление как о человеке, поддающемся шантажу. Нейтрализация Великобритании позволит наконец расправиться с Россией. А пока что следует попытаться найти общий язык со Сталиным.

Почва для германо-советского сближения становилась все более подходящей... [15]
Однако в Кремле решили сперва предпринять еще одну попытку прийти к соглашению с Великобританией и Францией. Начались переговоры, которые, впрочем, из-за низкого ранга и отсутствия необходимых полномочий у английских и французских представителей изначально не сулили успеха.

К началу августа 1939 года Сталин пришел к выводу, что рассчитывать на серьезную договоренность с Лондоном и Парижем не приходится. Этот вывод подтвердили и переговоры с английской и французской военными миссиями, прибывшими в Москву 11 августа для обсуждения вопроса о совместных действиях по организации отпора агрессору. На вопрос наркома обороны СССР маршала Ворошилова, существует ли какое-либо соглашение с Польшей относительно пропуска через ее территорию советских войск в случае войны с Германией, генерал Думэн, возглавлявший французскую делегацию, ответил, что не знает планов Польши. Ворошилов спросил, какие контингенты может выставить Великобритания для усиления французской армии. Английский генерал Хэйвуд заявил, что к первой фазе войны с Германией Британия выставит 16 дивизий, а позднее еще 16 дивизий и что в настоящее время англичане имеют на своих островах -лишь пять регулярных дивизий и одну моторизованную.

Эти цифры выглядели смехотворно по сравнению с мощью Германии, уже имевшей под ружьем 140 дивизий. Не могли английские силы идти ни в какое сравнение и со 120 дивизиями, которые, как считали в Лондоне и Париже, с самого начала военных действий должен был выставить Советский Союз. Что касается поставленного советской стороной вопроса о планах союзников в отношении Бельгии, то французские представители заявили, что могут пройти через территорию этой страны только в случае ее просьбы, а поступила ли она — неизвестно. Все это побудило Ворошилова заявить 14 августа: «Без четкого и недвусмысленного ответа на эти вопросы дальнейшие военные переговоры бессмысленны... Советская военная миссия не может рекомендовать своему правительству участвовать в предприятии, столь явно обреченном на провал».

Так сложилась обстановка, когда из Берлина поступило [16] предложение о желательности улучшить германо-советские отношения. Но еще несколько раньше, 2 августа, в беседе с Астаховым, поверенным в делах посольства СССР в Берлине, Риббентроп, несомненно по прямому поручению Гитлера, выразил пожелание выработать «новый характер» отношений между Германией и Советским Союзом. Он заявил, что от Балтийского моря до Черного нет таких проблем, которые нельзя было бы решить к обоюдному удовлетворению. На вопрос Астахова, что конкретно рейхсминистр имеет в виду, Риббентроп выразил готовность к переговорам по актуальным вопросам, если такая же готовность имеется у советского правительства. В телеграмме, которой рейхсминистр информировал германского посла в Москве Шуленбурга о содержании беседы с Астаховым, имелось любопытное добавление: советскому поверенному в делах был сделан намек на готовность Германии «договориться с Россией о судьбе Польши».

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

В Берлине не ошиблись, рассчитывая, что готовность рассмотреть совместно польскую проблему расценят в Москве как признак серьезных намерений германского правительства. Вечером 3 августа 1939 г. Молотов принял Шуленбурга. Посол повторил формулу Риббентропа насчет отсутствия неразрешимых проблем между Балтийским и Черным морями и добавил, что Германия желает «согласовать сферы интересов». Молотов выразил сомнение насчет серьезности германской инициативы, перечислив ряд недружественных акций Германии. антикоминтерновский пакт, поддержку враждебных СССР действий Японии, отстранение Советского Союза от Мюнхенского соглашения. Отмечу, кстати, что согласно имевшемуся договору СССР и Франция должны были совместно прийти на помощь Чехословакии в случае агрессии против нее. Когда осенью 1938 года такая угроза возникла, Москва была готова выполнить свое обязательство. В западных округах СССР была объявлена мобилизация. Но Франция не выполнила свою часть договоренности и пошла на сделку в Мюнхене, даже не проконсультировавшись с Москвой. Да и сам мюнхенский сговор имел явно антисоветскую направленность. Как можно все это совместить, спросил Молотов Шуленбурга, с заявлением германского правительства о готовности нормализовать отношения с СССР, и добавил, что не видит пока никаких доказательств изменения Германией ее позиции. Из этой беседы посол сделал вывод: советское правительство в настоящее время решило пойти на соглашение с Англией и Францией. Он рекомендовал Берлину предпринять новые усилия, чтобы заинтересовать Кремль. Между тем Сталин все более склонялся к договоренности с Гитлером.

В Берлине последовали совету Шуленбурга, и усилиями обеих сторон события стали развиваться стремительно. 12 августа Астахов посетил посланника Шнур-ре и сообщил ему о готовности Молотова обсудить в Москве с немцами поставленные ими вопросы, включая польскую и другие политические проблемы. Во время этой беседы Шнурре, в частности, упомянул пакт о ненападении. Астахов сказал, что советская сторона предлагает провести переговоры по этапам, без излишней спешки. Однако Гитлера, который уже назначил на 1 сентября вторжение в Польшу, идея «поэтапного» обсуждения не устраивала. 14 августа Шуленбургу было поручено сообщить Молотову, что, как считают в Берлине, «немецко-русские отношения достигли поворотного пункта», что «не существует реального противоречия интересов между Германией и Россией» и что «обеим странам всегда в прошлом [27] была на пользу дружба, а вражда — во вред». Далее послу предлагалось заявить, что «поджигательская политика Англии привела к ситуации, которая делает необходимым внести ясность в немецко-русские отношения». Иначе, подчеркивалось в инструкции, ситуация может принять оборот, когда оба правительства «окажутся лишены возможности восстановить германо-советскую дружбу, а заодно и совместно прояснить территориальные вопросы Восточной Европы».

Тут, как видим, Гитлер использовал и кнут, и пряник: посулил Сталину дружбу и территориальные приобретения и пригрозил непоправимым разрывом. «Вождь народов» все же продолжал игру: на этом этапе Москва встретила германские предложения сдержанно. Молотов заявил Шуленбургу, что советское правительство, хотя и приветствует намерения Германии улучшить отношения с СССР, торопиться не намерено. Визит Риббентропа в Москву, пояснил нарком, «потребует соответствующей подготовки, чтобы обмен мнениями оказался результативным». Вместе с тем в ходе этой беседы Молотов проявил интерес к пакту о ненападении между Германией и Советским Союзом. Были затронуты и другие вопросы. В частности, нарком поинтересовался, готов ли Берлин повлиять на Японию в целях улучшения ее отношений с СССР, а также обсудить проблему гарантий Прибалтийским государствам. Дело, видимо, тут было в том, что во время недавних переговоров с англичанами и французами выяснилось, что Лондон и Париж не намерены давать гарантий Прибалтике, как они это сделали в отношении Польши. Такую позицию в Москве расценили тогда как некий намек Гитлеру в отношении маршрута, по которому он может напасть на Советский Союз, не вызвав враждебных акций Англии и Франции. Теперь Сталин хотел, чтобы сам Гитлер закрыл себе путь через Прибалтику.

Планируя нападение на Польшу, германское правительство было заинтересовано в том, чтобы устранить угрозу с советской стороны. В Москве же, судя по всему, считали, что пакт оградит СССР на какое-то время от опасности нацистского вторжения. 16 августа от Гитлера поступил ответ: Германия согласна заключить с Советским Союзом пакт о ненападении, а также оказать влияние на Японию в пользу [28] улучшения русско-японских отношений. О Прибалтике прямо ничего не говорилось, но Шуленбургу поручили сообщить Молотову, что, по мнению фюрера, «учитывая сложившуюся ситуацию и возможность осложнения обстановки, ибо Германия не намерена бесконечно мириться с польскими провокациями, желательно провести глубокое и быстрейшее прояснение советско-германских отношений по актуальным вопросам». Было также сообщено, что начиная с 18 августа Риббентроп готов в любое время прибыть самолетом в Москву, имея полномочия от фюрера обсудить весь комплекс вопросов и, в случае необходимости, подписать соответствующие документы.

Такая напористость, несомненно, произвела впечатление на Сталина. Ведь он не забыл, что английская и французская миссии прибыли в СССР на товаро-пассажирском пароходе и к тому же без каких-либо полномочий.

Вместе с тем «вождь народов», видя спешку Гитлера, решил еще поторговаться. Выполняя его волю, Молотов сказал послу, что до прибытия рейхсминистра в Москву следует предпринять «ряд важных практических шагов»: подписать договор о торговле и кредитах, подготовить проект пакта о ненападении, включая протокол, излагающий, в числе прочего, существо сделанных ранее германских предложений. Тут впервые был упомянут документ, который в дальнейшем фигурировал как «дополнительный секретный протокол» и который вплоть до наших дней вызывал горячие споры.

На этой стадии переговоров Астахов исчез с дипломатической сцены. Он сделал свое дело и больше не был нужен. Но он, как любил выражаться Сталин, «слишком много знал». Это и решило его судьбу. Позднее стало известно, что Астахова расстреляли. Снова нашла подтверждение средневековая формула, столь полюбившаяся Сталину: «Не опасны только мертвые»...

В Москве по-прежнему оттягивают начало переговоров. Молотов заявляет германскому послу, что визит Риббентропа требует «основательной подготовки» и что вообще афишировать его не следует. Информация Шуленбурга об этом застает Риббентропа в Берхтесгадене, в альпийской резиденции фюрера. Рейхсминистр, всегда старавшийся угодить своему шефу, на [29] этот раз чувствует, что ему досталась миссия не из приятных. И действительно, реакция Гитлера на сообщение Шуленбурга очень бурная. Сталин, которого он рассчитывал без труда уговорить, своей медлительностью путает все его карты. Поездку Риббентропа в Москву нельзя оттягивать. Гитлер хочет договориться со Сталиным до похода в Польшу. Откладывать дату вторжения, когда его военная машина полностью заведена, а тем более в преддверии осенней распутицы, означает подвергнуть все планы серьезному риску.

И Гитлер предпринимает еще одно усилие. 19 августа Шуленбург получает указание немедленно посетить Молотова и сообщить ему, что, хотя германская сторона тоже предпочитала бы вести переговоры в «нормальных условиях», по дипломатическим каналам, необычная ситуация, сложившаяся в данный момент, не позволяет этого сделать. Далее послу поручалось заявить, что немецко-польские отношения с каждым днем ухудшаются и в любой момент могут возникнуть столкновения, которые приведут к открытому конфликту. По мнению фюрера, нельзя допустить, чтобы такой конфликт создал трудности для выяснения советско-германских отношений, тем более, многозначительно подчеркивалось в инструкции послу, что в этом конфликте «должны быть приняты во внимание русские интересы».

Получив эту директиву, Шуленбург немедленно отправился в Кремль. Но Молотов довольно холодно воспринял его заявление. Он повторил, что прежде всего следует подписать торговый договор и опубликовать его. Только после этого можно заняться подготовкой проекта пакта о ненападении.

А затем произошел внезапный поворот. Едва посол вернулся в свою резиденцию, как его снова вызвали в Кремль. По-видимому, Сталин, выслушав доклад Молотова о беседе с Шуленбургом, учуял между строк гитлеровского послания соблазнительную возможность заключить с фюрером выгодную сделку. И тут же приказал срочно вернуть германского посла. Нисколько не смущаясь тем, что каких-нибудь полчаса назад он говорил совсем другое, нарком любезно разъяснил Шуленбургу, что после доклада советскому правительству он готов сообщить следующее:
— Если 20 августа состоится подписание торгового [30] договора, то рейхсминистр может прибыть в Москву 26 или 27 августа.

Чтобы еще более определенно подтвердить новую позицию советской стороны, Молотов вручил Шуленбургу проект договора о ненападении.
В Берлине все это восприняли как готовность Сталина пойти навстречу немецким пожеланиям. Решив, что между ним и Сталиным устанавливается взаимопонимание, Гитлер поспешил воспользоваться благоприятной ситуацией. Германской делегации на экономических переговорах дается указание проявить гибкость, и 20 августа подписывается советско-германское торговое соглашение. Однако фюрер не может согласиться на отсрочку визита Риббентропа в Москву до 26—27 августа: эти даты слишком близки ко дню вторжения в Польшу. И он диктует свое первое личное послание Сталину, вождю ненавистного ему «мирового большевизма»:
20 августа 1939 г.

Господину И. В. Сталину, Москва

1. Я искренне приветствую заключение германо-советского торгового соглашения, являющегося первым шагом на пути изменения германо-советских отношений.

2. Заключение пакта о ненападении означает для меня закрепление германской политики на долгий срок. Германия, таким образом, возвращается к политической линии, которая в течение столетий была полезна обоим государствам. Поэтому Германское Правительство в таком случае исполнено решимости сделать все выводы из такой коренной перемены.

3. Я принимаю предложенный Председателем Совета Народных Комиссаров и Народным комиссаром СССР господином Молотовым проект пакта о ненападении, но считаю необходимым выяснить связанные с ним вопросы скорейшим путем.

4. Дополнительный протокол, желаемый Правительством СССР, по моему убеждению, может быть, по существу, выяснен в кратчайший срок, если ответственному государственному деятелю Германии будет предоставлена возможность вести об этом переговоры в Москве лично. Иначе Германское Правительство не [31] представляет себе, каким образом этот дополнительный протокол может быть выяснен и составлен в короткий срок.

5. Напряжение между Германией и Польшей сделалось нетерпимым. Польское поведение по отношению к великой державе таково, что кризис может разразиться со дня на день. Германия, во всяком случае, исполнена решимости отныне всеми средствами ограждать свои интересы против этих притязаний.

6. Я считаю, что при наличии намерения обоих государств вступить в новые отношения друг с другом является целесообразным не терять времени. Поэтому я вторично предлагаю Вам принять моего Министра иностранных дел во вторник, 22 августа, но не позднее среды, 23 августа. Министр иностранных дел имеет всеобъемлющие и неограниченные полномочия, чтобы составить и подписать как пакт о ненападении, так и протокол. Более продолжительное пребывание Министра иностранных дел в Москве, чем один или максимально два дня, невозможно ввиду международного положения. Я был бы рад получить от Вас скорый ответ.

Адольф ГИТЛЕР.



Генезис пакта

Как же следовало поступить советскому руководству в создавшейся ситуации? Сейчас некоторые считают, что не надо было идти на заключение пакта о ненападении, а если и подписать его, то уж, во всяком случае, отказаться от дополнительного протокола, который объявлен «аморальным» и «незаконным» изначально. Хотя такова сейчас официальная советская точка зрения, мне представляется, что к оценке тогдашней ситуации подошли с сегодняшними мерками. Ведь многое из того, что ныне большинство прогрессивно мыслящих людей полагает аморальным, полвека назад считалось нормой международного поведения. Да и сейчас, например, вторжение американских войск в суверенное государство — Панаму — только потому, что Вашингтону не понравился ее президент, как будто представляется многим западным моралистам вполне [32] обоснованным. По теперешним стандартам политика «невмешательства» в события в Испании, где с помощью Гитлера и Муссолини было свергнуто законное правительство, так же как и мюнхенская сделка с Гитлером, выдавшая ему Чехословакию, безусловно аморальна. Но нынешние английские и французские руководители не спешат клеймить политику своих предшественников 30-х годов. Однако дело не только в этом. Важно учитывать обстановку, сложившуюся к осени 1939 года.

То, что произошло тогда, было, конечно, сделкой двух не очень-то доверявших друг другу диктаторов. Каждый из них руководствовался своими соображениями, которые пересеклись в данной временной точке. Гитлер давал понять в своей телеграмме Сталину, что готов принять далеко идущие советские требования. В тот момент уступки Москве не имели для него существенного значения. Не отказываясь от своей конечной цели — уничтожения большевизма, он считал, что в будущем с лихвой вернет нынешние утраты. Теперь же главное — выдержать установленный срок нападения на Польшу. И он довольно прозрачно намекал Сталину на эту дату, упомянув о двух днях, больше которых Риббентроп не может пробыть в Москве.

Сталин же расценил послание Гитлера как стремление сотрудничать с Москвой на протяжении длительного периода. И вообще ему понравились энергичный, деловой тон автора послания, конкретность и определенность его предложений. С таким политиком можно делать дела! И как его телеграмма отличается от вялых, аморфных и уклончивых посланий, поступавших из Лондона и Парижа! Ему всегда импонировал нацистский вождь. Еще до его прихода к власти Сталин считал главной опасностью не национал-социализм, а социал-демократов, которых он презрительно клеймил кличкой «социал-предатели». Такое его отношение понятно. Именно идеи социал-демократии могли подорвать созданную им в СССР командную систему и поставить под сомнение легитимность его неограниченной личной власти. Методы же нацистов были близки ему по духу. Поэтому и налаживание сотрудничества с гитлеровской Германией представлялось желательным. Там слово фюрера было законом. В Советском Союзе столь же непререкаемым было слово «вождя [33] народов». И там и тут — никакой, проблемы с общественным мнением, этим порождением «гнилого буржуазного либерализма».

Отправив депешу в Москву, Гитлер впал в прострацию. Он с нетерпением ждал ответа, считал минуты,« не находил себе места. Но его не покидала вера т то, что он подобрал правильный ключ к Сталину и что ответ будет такой, какой он ждет.

А «хозяин» Кремля в эти роковые мгновения в последний раз взвешивал плюсы и минусы возможных, альтернатив. Если отказаться от соглашения, то где гарантия, что СССР не станет следующим объектом нацистской агрессии? Франция, а еще раньше Польша заключили с Германией пакты о ненападении. Чемберлен, вернувшись из Мюнхена, провозгласил мир для целого поколения и заявил, что с Гитлером можно сотрудничать.

Теперь пакт о ненападении Берлин предложил Москве. Отказ, конечно же, позволит Гитлеру объявить на всю планету, что большевики: грубо оттолкнули его руку, протянутую с пальмовой ветвью. Отвергнув идею ненападения, коммунисты показали, что готовят агрессию. Над европейской цивилизацией нависла страшная угроза. Все народы континента должны сплотиться, чтобы ее отразить, и Германия готова взять на себя бремя уничтожения «большевистской заразы»! В условиях, когда мюнхенцы все еще сидели в правительственных креслах Англии и Франции, подобные призывы, несомненно, нашли бы у них сочувствие. И Советскому Союзу нечего было бы рассчитывать на их помощь. Ибо они только и мечтали, как столкнуть Германию с СССР.

В то же время подписание пакта о ненападении, могло отвратить войну Германии против Советского Союза, по крайней мере на какое-то время. Сталин не исключал, что в конце концов ему придется столкнуться с Гитлером. Но он хотел как можно дальше оттянуть конфликт. Пакт, казалось, открывал такую возможность. Более того, он мог привести к длительному периоду советско-германского сотрудничества. Может быть, об этом же думает и Гитлер, указывая в телеграмме, что отныне Германия «принимает политическую» линию, которая на протяжении столетий была благотворна для обоих государств». Во всяком случае, полагал Сталин, подписывая пакт, правительство Германии, очевидно, решило нанести удар не на Востоке, а на Западе. И борьба там может быть длительной, что позволит Советскому Союзу остаться в стороне от конфликта до тех пор, пока Сталин сам не решит вмешаться. Для понятий того периода подобный ход мыслей был вполне логичен. Каждая из держав — потенциальных объектов нацистской агрессии — рассуждала примерно таким же образом.

В свете этого и секретный дополнительный протокол представляется не таким уж дьявольским замыслом, каким видится нам сегодня. Из послания Гитлера с предельной ясностью вытекало, что нападение на Польшу предрешено. Не могло быть сомнений, что польская армия не выдержит удара танковых корпусов вермахта. Тогда германские войска выйдут на нашу границу, проходившую в непосредственной близости от Минска и Киева, а население Западной Белоруссии и Западной Украины окажется под германским господством.

Существовавшую границу с Польшей Сталин, как и вообще многие тогда в Советском Союзе, считал несправедливой и навязанной нам в трудное для страны время. В немалой степени сам Сталин нес ответственность за возникновение этой «несправедливой» границы. Когда после Октябрьской революции возникло независимое польское государство, его граница с Советской Россией была установлена в 1919 году решением Верховного союзнического совета Антанты и вошла в историю как «линия Керзона» (по имени тогдашнего министра иностранных дел Великобритании лорда Керзона). Эта линия основывалась на этническом принципе: районы, населенные преимущественно украинцами и белорусами, отходили к советской стороне. Развернувшиеся вскоре военные действия между Советской Россией и Польшей первоначально принесли успех Красной Армии. Ее части под командованием Тухачевского осадили Варшаву. Ленин придавал этой кампании первостепенное значение, считая, что поражение панской Польши разрушит всю версальскую систему. Поэтому он потребовал, чтобы красные дивизии, наступавшие на Львов и находившиеся под руководством Егорова, повернули в сторону польской столицы и присоединились к войскам Тухачевского. Тем самым было бы обеспечено взятие Варшавы. Однако «политкомиссар» Юго-Западного фронта Сталин настоял на том, чтобы [35] сперва занять Львов. Он ослушался Ленина. В итоге польские войска, укрепленные французскими советниками и оснащенные Антантой современным оружием, нанесли сокрушительный удар армии Тухачевского, которая откатилась далеко на Восток. Одновременно пришлось отступать и частям, действовавшим в районе Львова. Оккупировав большие пространства Белоруссии и Украины, заняв Киев и другие крупные города, поляки вынудили советское правительство подписать в 1921 году Рижский договор, навязав нам новую границу, проходившую значительно восточнее «линии Керзона». Еще и в этой связи договоренность с Гитлером была особенно мила сердцу Сталина. Она давала ему возможность как бы реабилитироваться в собственных глазах и вновь провести западную границу страны примерно по «линии Керзона».

Но договоренность с Гитлером открывала и другие перспективы. Если в вышедшем в 1991 году сборнике «Сто сорок бесед с Молотовым» правильно воспроизведены слова этого соратника Сталина, то многие события 1939—1945 годов предстают в новом свете. При встрече с публицистом Ф. Чуевым 29 ноября 1974 г. Молотов, уже много лет находившийся на покое, признал: «Свою задачу как министр иностранных дел я видел в том, чтобы как можно больше расширять пределы нашего Отечества. И, кажется, мы со Сталиным неплохо справились с этой задачей...»

После войны Сталин мог быть доволен своими приобретениями. Как-то к нему на дачу привезли только что напечатанную школьную карту СССР в новых границах. По своему обыкновению «вождь всех времен и народов» прикрепил ее кнопками к стене и самодовольно произнес:
— Посмотрим, что у нас получилось... На Севере все в порядке, нормально. Финляндия перед нами очень провинилась, и мы отодвинули границу от Ленинграда. Прибалтика — это исконно русские земли! — снова наша. Белорусы у нас теперь все вместе живут, украинцы — вместе, молдоване — вместе. На Западе нормально... — Проведя трубкой у восточных границ своей империи, продолжал: — Что у нас здесь?.. Курильские острова теперь наши, Сахалин полностью наш, смотрите, как хорошо! И Порт-Артур наш, и Дальний наш, и КВЖД наша. Китай, Монголия — все в порядке... [36]
А потом, проведя трубкой южнее Кавказа, добавил:
— Вот здесь мне наша граница не нравится...
Вернуть Карc, отданный Лениным Турции в 1921 году, Сталину не удалось.

Упомянутые же им приобретения он получил частично благодаря сговору с Гитлером, частично в результате победоносной, хотя и кровопролитной, войны, добившись согласия союзников по антигитлеровской коалиции...

Сталина обуревали имперские амбиции. Он хотел вернуть все территории, которые ранее входили в состав царской России. На этот счет есть и его публичные высказывания. После победы над Японией он говорил о том, что люди его поколения 40 лет ждали возвращения Родине Порт-Артура, Дальнего Востока, Южного Сахалина. Бессарабия на наших географических картах перед войной заштриховывалась как «спорная территория».

Присоединение к Советскому Союзу Прибалтики также было его мечтой. Дополнительный протокол открывал возможность осуществления таких замыслов. Они, пожалуй, также вписывались в менталитет межвоенного периода. Но даже если их оценить с современных позиций как аморальные, захватнические, все же нельзя не признать, что дополнительный протокол от 23 августа, так же как и протокол от 28 сентября 1939 г., объективно можно рассматривать и как документы, способствовавшие возникновению будущей линии фронта, с которой начался германо-советский вооруженный конфликт. Создалось предполье, отдалившее этот фронт от Ленинграда, Минска, Киева, Одессы на 200—300 километров. Нетрудно предположить, какая судьба ожидала бы Ленинград, если бы вторжение началось не за Выборгом, а почти у черты города. Быть может, сейчас на месте этой Северной Венеции плескались бы волны, которыми Гитлер планировал затопить «колыбель Октябрьской революции». Так что к историческим реалиям следует подходить более взвешенно. Ведь в период между двумя мировыми войнами силовое решение международных проблем все еще считалось «законным» политическим инструментом. Формула Клаузевица о войне как продолжении дипломатии иными средствами мало кем оспаривалась.

Вечером 21 августа Шуленбургу был вручен ответ Сталина Гитлеру: [37]
Рейхсканцлеру Германии господину А. Гитлеру
21 августа 1939 г.

Благодарю за письмо.

Надеюсь, что германо-советское соглашение о ненападении создаст поворот к серьезному улучшению политических отношений между нашими странами.

Народы наших стран нуждаются в мирных отношениях между собою. Согласие Германского Правительства на заключение пакта о ненападении создает базу для ликвидации политической напряженности и установления мира и сотрудничества между нашими странами.

Советское Правительство поручило мне сообщить Вам, что оно согласно на приезд в Москву г-на Риббентропа 23 августа.

И. СТАЛИН

Той же ночью, вскоре после 23 часов по среднеевропейскому времени, германское радио прервало свои передачи, и диктор торжественным голосом зачитал следующее сообщение:
«Имперское Правительство и Советское Правительство договорились заключить пакт о ненападении. Рейхсминистр иностранных дел прибудет в Москву 23 августа для завершения переговоров».
Гитлер торопился объявить миру о достигнутой со Сталиным договоренности. Он хотел отрезать все пути к отступлению...

 

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

«Среди старых партийных товарищей»

Риббентроп, как и намечалось, прибыл в Москву 23 августа 1939 г. и сразу же направился в Кремль. Имея директиву Гитлера поскорее оформить договор о ненападении и дополнительный секретный протокол, рейхсминистр долго не торговался. Фактически он принял все основные советские требования, и в ту же ночь состоялось торжественное подписание документов в присутствии Сталина. Все же эта процедура и последовавшее затем застолье затянулись до рассвета. Только после этого Риббентроп смог сообщить Гитлеру о полном успехе своей миссии.

Все это время фюрер не смыкал глаз. Он как зверь в клетке метался по балкону своей виллы в Берхтесгадене, боясь верить, что все сложится, как он запланировал. [45] Молчание Риббентропа становилось невыносимым. Гитлер даже заявил своему окружению, что, если его министр не договорится со Сталиным, он сам немедленно отправится в Москву...

Тем временем в Кремле Молотов и Риббентроп подписали и скрепили печатями согласованные документы. Официанты вносят шампанское. Тосты со взаимными любезностями, звон бокалов, улыбки и шутки — все это подогревает атмосферу. Присутствующие осматривают развернутую тут же выставку проектов новых помпезных сооружений для столицы «третьего рейха». Они разработаны непревзойденным мастером величественных ансамблей и световых эффектов, поражающих воображение толпы, любимцем фюрера архитектором Альбертом Шпеером. Риббентроп благоговейно поясняет, что идеи этих сооружений подсказаны лично Гитлером, собственноручные наброски которого демонстрируются на отдельных стендах.

Выставка нравится Сталину. Она вполне созвучна его представлениям об архитектуре эпохи «великих свершений». После войны по воле Сталина в Москве возведут очень схожие со шпееровскими замыслами высотные здания — те же шпили, и классические колонны. 

Банкет, устроенный в честь Риббентропа, продолжается. Оживленная беседа сближает гостей и хозяев. Сообщая потом о ней Гитлеру, рейхсминистр, пораженный гостеприимством «вождя народов», благодушно добавляет: «Сталин и Молотов очень милы. Я чувствовал себя как среди старых партийных товарищей».

Партии, конечно, были разные, но как быстро их лидеры нашли общий язык! Несомненно, Сталин мобилизовал в эту ночь весь свой дар очарования. В возникшей «товарищеской» атмосфере Риббентроп решил как бы невзначай отмахнуться от «антикоминтерновского пакта». Он помнил, что Молотов сослался на этот пакт, как несовместимый с новыми отношениями между Германией и СССР. Обращаясь к Сталину, рейхсминистр полушутя заметил, что «антикоминтерновский пакт, в сущности, направлен не против Советского Союза, а против западных демократий». Как ни [46] нелепо звучало подобное утверждение, Сталин подхватил эту версию и в тон Риббентропу ответил:
— Антикоминтерновский пакт на деле напугал главным образом лондонское Сити и мелких английских лавочников...

Обрадованный неожиданным единодушием, рейхсминистр поспешил присоединиться к мнению собеседника:
— Господин Сталин, конечно, меньше был напуган антикоминтерновским пактом, чем лондонское Сити и английские лавочники.

Этот мимолетный обмен суждениями явился своеобразным прологом к последующим переговорам о присоединении Советского Союза к трехстороннему договору, заключенному вскоре участниками «антикоминтерновского пакта» — Германией, Италией и Японией.

Банкет продолжается. Сталин поднимает бокал в» честь Гитлера. Молотов провозглашает тост за здоровье Риббентропа и Шуленбурга. Все вместе пьют за «новую эру» в германо-советских отношениях. Прощаясь, Сталин заверяет рейхсминистра:
— Советский Союз очень серьезно относится к новому пакту. Я ручаюсь своим честным словом, что Советский Союз не обманет своего партнера...

Того же ожидал Сталин и от Гитлера.

После польского похода и встречи Красной Армии с вермахтом на согласованной в дополнительном секретном протоколе от 23 августа 1939 г. линии возникла необходимость оформить новую ситуацию. Риббентроп снова приезжает в Москву. В данном случае вполне можно было ограничиться пограничной конвенцией или просто договориться о демаркационной линии.

Но Сталин, стремившийся к дальнейшему развитию отношений с Германией, пошел гораздо дальше. 28 сентября 1939 г. Молотов и Риббентроп подписали Договор о дружбе и границе, который также сопровождался секретными протоколами. В первом из них каждая из сторон обязалась не допускать «польской агитации». Это обязательство привело к фактическому сотрудничеству спецслужб Советского Союза и гитлеровской Германии. Они не только обменивались информацией о «польской агитации», но и выдавали друг другу лиц, которых та или другая сторона хотела по разным причинам заполучить.

До лета 1941 года советскими [47] органами было переправлено в Германию около четырех тысяч человек, среди них семьи арестованных в Советском Союзе и расстрелянных германских коммунистов (всего в СССР в сталинские годы было расстреляно 242 германских коммуниста, среди них немало членов ЦК КПГ), а также немецких рабочих, которые в годы экономического кризиса на Западе перебрались в СССР. Большинство из них гестапо сразу же отправило в концлагеря, где многие погибли от истощения или были убиты. В свою очередь, нацисты депортировали в СССР лиц, которых разыскивало НКВД.

Второй секретный дополнительный протокол содержал положение, согласно которому в пункт 1 секретного протокола от 23 августа вносились изменения. Тогда советская сфера интересов включала Финляндию, Эстонию и Латвию. Теперь и Литва отходила в сферу интересов СССР. Одновременно Люблинское и часть Варшавского воеводства передавались в сферу интересов Германии с внесением соответствующих поправок в разграничительную линию. Устанавливалось также, что действующие экономические отношения между Германией и Литвой не будут затронуты мероприятиями Советского Союза в данном регионе.

Снова было подано шампанское. Начались тосты. Сталин не скрывал своего удовлетворения новыми соглашениями с Гитлером. Он сказал:
— Я знаю, как немецкий народ любит своего фюрера. Поэтому я хочу выпить за его здоровье.

Когда принесли карту с только что согласованной новой границей между германскими владениями и Советским Союзом, Сталин разложил ее на столе, взял один из своих больших синих карандашей и, дав волю эмоциям, расписался на ней огромными буквами с завитком, перекрывшим вновь приобретенные территории — Западную Белоруссию и Западную Украину. Свою подпись красным сталинским карандашом поставил и Риббентроп.

(В ходе происходивших в 1989 г. в Москве дебатов вокруг секретного протокола от 23 августа 1939 г. многие участники этой дискуссии почему-то упустили из виду протокол от 28 сентября того же, 1939 года. Это привело к путанице, из-за которой оказался дезинформирован и президент Горбачев. В одном из своих выступлений он, видимо с подсказки каких-то "экспертов", высказал сомнение насчет подлинности протокола от 23 августа, сославшись на то, что там Литва относится к сфере интересов Германии, а граница не соответствует той линии разграничения, которая фактически образовалась. Если бы эксперты заглянули в протокол от 28 сентября, не произошло бы такой прискорбной неловкости...)

Хвала, которую Сталин на банкете в Кремле воздавал Гитлеру, не осталась без ответа. Во второй половине декабря фюрер направил «вождю народов» поздравление по случаю 60-летия со дня его рождения. В телеграмме выражались «наилучшие пожелания. благополучия и процветания дружественному Советскому Союзу». Сталин тут же ответил: «Дружба народов Германии и Советского Союза, цементированная кровью, имеет все шансы сохраняться и крепнуть».

Странно звучит упоминание о «дружбе, цементированной кровью». Имелись ли в виду недавние события в Польше и демонстрация «братства по оружию» на совместных с немцами парадах в Бресте и других городах, после того как вермахт и Красная Армия встретились на заранее обусловленной линии? Или же то был намек на тяжелые потери советских войск в снежных просторах Финляндии? А может, Сталин думал уже о будущих совместных с Гитлером акциях по разделу глобальных сфер интересов?

Нельзя исключать подобные амбиции «вождя народов». После того как Англия и Франция объявили Германии войну, Сталин вздохнул с облегчением. Теперь Гитлер втянулся в длительный конфликт на Западе. Он может продлиться годы. И если даже в конечном счете Германия победит, она будет ослаблена и для Москвы откроются большие возможности. Могут созреть условия и для «мировой пролетарской революции». Главным сейчас было сохранить сложившиеся с Гитлером отношения.

Молниеносный поход нацистских полчищ в Западную Европу, неожиданно быстрый разгром Франции, неспособность английских войск задержать продвижение вермахта к Ла-Маншу и их паническое бегство из Дюнкерка — все это озадачило и напугало Сталина. Он стал еще больше бояться столкновения с Германией и готов был идти на любые уступки, чтобы задобрить Гитлера. Куда теперь двинется германская [49] военная машина? Для неё оставалось мало направлений... Поездка Молотова в Берлин в ноябре 1940 года, казалось, давала возможность прощупать намерения нацистского руководства.

Понимал, что волнует Сталина, и Гитлер. Он развернул широкую кампанию дезинформации с целью убедить Москву, что серьезно готовит вторжение на Британские острова. Именно эту задачу преследовал Гитлер, когда в беседах с наркомом предложил принять участие в разделе «британского бесхозного имущества», то есть в разделе между Германией, Италией, Японией и Россией колониальных владений Англии, уверяя, что в ближайшее время Британия будет оккупирована германскими войсками и перестанет существовать как великая держава. Одновременно он внес предложение, чтобы СССР присоединился к «пакту трех», который был заключен Германией, Италией и Японией 27 сентября 1940 г., то есть за полтора месяца до прибытия Молотова в Берлин. Нарком проявил осторожность и не дал втянуть себя в обсуждение этих предложений Гитлера. Он настаивал на том, чтобы от советской границы были отведены германские войска, которые подтягивались туда на протяжении последних месяцев.

Пакт трех или четырех?

Вечером 13 ноября, накануне отъезда советской делегации в Москву, советско-германские переговоры должен был по поручению фюрера завершить Риббентроп. Как и на встречах с Гитлером, я присутствовал на этой беседе в качестве переводчика.

Роскошный кабинет, правда несколько меньший, чем у Гитлера. Старинная мебель с позолотой. На стенах — гобелены до потолка, картины в тяжелых рамах, по углам фарфоровые и бронзовые статуэтки на высоких подставках. Первые несколько минут предоставляются фоторепортерам. Риббентроп любезно улыбается, высоко держа голову, жмет руку советскому гостю. Он полон высокомерия и достоинства.

Пишу об этом и вспоминаю тот же кабинет, но другого Риббентропа, объявляющего в ночь на 22 июня 1941 г. о войне советскому послу в Германии Деканозову, которого я сопровождал. Рейхсминистр перед [50] объявлением об этом гибельном для нацистского рейха шаге выпил, видимо, для храбрости. Хотя, возможно, просто в ставке Гитлера, откуда прибыл Риббентроп, праздновали начало нового «блицкрига». Лицо его тогда пошло красными пятнами, руки дрожали.

Выслушав заявление Риббентропа о том, что два часа назад германские войска пересекли советскую границу, посол резко поднялся и сказал, что германские руководители совершают преступную агрессию, за которую будут жестоко наказаны. Повернувшись спиной и не прощаясь, Деканозов направился к выходу. Я последовал за ним. И тут произошло неожиданное: Риббентроп поспешил за нами, стал шепотом уверять, будто лично был против решения фюрера о войне с Россией, даже отговаривал Гитлера от этого безумия, но тот не хотел слушать.
— Передайте в Москве, что я был против нападения, — донеслись до меня последние слова Риббентропа, когда, миновав коридор, я уже спускался вслед за послом с лестницы.

Что означало это поразительное признание министра иностранных дел государства, только что объявившего войну другой державе? Может быть, предчувствие позорного конца на виселице? На Нюрнбергском процессе Риббентроп действительно пытался смягчить судей напоминанием, что известил советское правительство о своей оппозиции решению Гитлера напасть на СССР. Но это ему не помогло.


Наконец журналисты и фотографы удаляются. Начинается беседа двух министров за небольшим круглым столом, в центре которого лампа с абажуром из тонкой кожи, разукрашенной цветными гравюрами. Гобелены и картины старинных мастеров в кабинете рейхсминистра, — по-видимому, свежие трофеи из Франции. Но этот абажур? Теперь я думаю, не был ли то один из знаменитых подарков Гиммлера? Очень уж тонка кожа, словно человеческая.

— В соответствии с пожеланиями фюрера, — начинает беседу Риббентроп, — следует подвести итоги переговорам и достичь принципиальной договоренности...
Рейхсминистр вынимает из кармана листок и продолжает:
— Здесь высказаны некоторые предложения германского правительства... [51]

Начав излагать все ту же, сформулированную ранее Гитлером идею раздела после поражения Англии «бесхозного британского имущества» и сфер влияния на земном шаре, рейхсминистр так и не успевает закончить фразу. Раздается сигнал воздушной тревоги. Слышно, как поблизости рвутся бомбы, дребезжат стекла в высоких окнах министерского кабинета.

Зная о прибытии Молотова в Берлин, английское командование собрало все наличные силы, чтобы ожесточенным налетом на столицу «третьего рейха» продемонстрировать, что у Британии есть еще порох в похоровницах. Потом Сталин шутя пожурит за это Черчилля:
— Зачем вы бомбили моего Вячеслава?..
Но нам, разумеется, было тогда не до шуток.
— Оставаться здесь небезопасно, — произнес Риббентроп. — Давайте спустимся в бункер, там спокойнее...

Он повел нас по длинному коридору к лифту. Спустившись глубоко под землю, прошли в просторный кабинет, тоже убранный достаточно богато.

Когда Риббентроп принялся снова развивать мысль о скором крушении Англии и необходимости распорядиться ее имуществом, Молотов прервал его своей знаменитой фразой:
— Если Англия разбита, то почему мы сидим в этом убежище? И чьи это бомбы падают так близко, что разрывы их слышны даже здесь?

Как видим, не совсем правы те, кто утверждает, что Молотов был начисто лишен чувства юмора. Он порой был очень остр на язык. Однако в присутствии Сталина больше помалкивал, чем и заслужил репутацию молчальника.

Риббентроп несколько смутился, но вскоре овладел собой и безапелляционно заявил, что англичане все равно так или иначе потерпят поражение.
— По мнению германского правительства, — продолжал рейхсминистр, — приближается время, когда необходимо будет предпринять практические шаги для раздела бывшей британской империи. Поэтому Советскому Союзу было бы важно своевременно присоединиться к «пакту трех», в котором участвуют Германия, Италия и Япония, и превратить его в «пакт четырех»...

Представленный Берлином проект договора между [52] Германией, Италией и Японией, с одной стороны, и Советским Союзом — с другой, провозглашал совместное желание четырех держав осуществить сотрудничество в целях обеспечения их «естественных сфер интересов в Европе, Азии и Африке». При этом Германия, Италия, Япония и Советский Союз должны были «взаимно уважать естественные интересы друг друга». Договор вступал в силу с момента подписания сроком на десять лет с возможным его продлением по согласию сторон. Предусматривались также два секретных протокола. Один из них определял преимущественные сферы интересов участников, причем для СССР намечалось южное направление «в сторону Индийского океана». Второй протокол касался отношений с Турцией и замены режима по Конвенции Монтрё новым режимом проливов, с учетом интересов Советского Союза.

Встреча с Шуленбургом

После возвращения в Москву Молотов, докладывая на политбюро о результатах переговоров с Гитлером и Риббентропом, сделал вывод, что в ближайшее время можно не опасаться нападения Германии. Не думаю, что Молотов поверил объяснениям Гитлера, будто германские войска, сконцентрированные на советской границе, отдыхают там перед вторжением на Британские острова. Он ведь не раз решительно требовал их отвода. Однако предложения насчет «пакта четырех» и весьма детально разработанные немецкой стороной в этой связи условия, казалось, свидетельствовали о намерении правительства «третьего рейха» еще какое-то время развивать германо-советское сотрудничество. Но главное было, пожалуй, в другом. В том, о чем Молотов поведал только лично Сталину: в готовности Гитлера с ним встретиться лично.

Сталин всегда считал Гитлера ловким и расчетливым политиком. Он полагал, что в состоянии проникнуть в ход мыслей фюрера, разгадать его планы. Теперь предложение Берлина о «пакте четырех» представлялось ему вполне логичным развитием этих планов. Гитлер убедился, что советская сторона скрупулезно выполняет торговые обязательства, причем даже в условиях, когда немцы значительно сократили свои поставки. Советский Союз позволил Германии не опасаться британской [53] морской блокады, закупал и переправлял в Германию через свою территорию колониальные товары. Сталин дал честное слово, что не обманет своего партнера. И вот теперь Гитлер предлагает Москве присоединиться к «пакту трех» и готов учесть советские интересы, включая изменение режима черноморских проливов. Все это они обсудят с глазу на глаз при личной встрече, которую предложил провести Гитлер. Молотов, этот тугодум, уклонился от обсуждения столь интересного предложения и хочет потянуть. Но зачем тянуть? Конечно же, следует поскорее воспользоваться благоприятной ситуацией.

Так или примерно так мог рассуждать «вождь народов».
Ему понадобилось чуть больше недели, чтобы подготовить ответ Гитлеру.

Утром 25 ноября, то есть всего через десять дней после возвращения Молотова из Берлина, нарком вызвал меня к себе.
— Сегодня в девять вечера, — сказал он, как-то особенно пристально на меня глядя, — я принимаю Шуленбурга. Предупредите его заранее. Предстоит серьезный разговор. Будете переводить...

Я позвонил в германское посольство и сообщил, что нарком ожидает посла в своем кабинете в Кремле сегодня вечером, в 21.00.

Минут за десять я вышел к парадному подъезду здания Совнаркома, чтобы сопроводить посла к Молотову. Граф Вернер фон дер Шуленбург был мне уже знаком. Не раз приходилось сопровождать наркома внешней торговли Микояна в посольство Германии на улице Станиславского (бывший Леонтьевский переулок) и в личную резиденцию посла в Чистом переулке (там теперь обосновался патриарх Всея Руси). Последний раз я видел Шуленберга на перроне Белорусского вокзала, где он приветствовал Молотова, вернувшегося из Берлина. Тогда посол был в сверкающем цилиндре, во фраке и накинутом на плечи плаще. Теперь же на нем были темно-серое длинное пальто и фетровая шляпа с едва загнутыми вверх полями, как предписывала новейшая мода. Вместе с послом из черного «мерседеса» вышел советник посольства Густав Хильгер, отлично владевший русским языком и исполнявший функции переводчика.

Оставив верхнюю одежду в гардеробе, мы поднялись [54] в отделанном красным деревом лифте на второй этаж и направились в апартаменты Председателя Совета Народных Комиссаров СССР. Посол всегда блистал элегантностью. Темный, в едва заметную полоску костюм, белоснежный платок в нагрудном кармане, туго накрахмаленные манжеты, скрепленные крупными золотыми запонками, такой же жесткий воротничок, заставлявший держать голову высоко поднятой. Поэтому хорошо был виден широкий черный галстук, завязанный свободным узлом и заколотый булавкой с голубоватой жемчужиной. Наголо бритая голова и смуглая кожа, обтягивавшая скулы, придавали лицу с ухоженными усиками ориентальный облик.

Быть может, сказывалось длительное пребывание на Востоке. Шуленбург представлял Германию многие годы в Тегеране. Он явно питал симпатии к Ирану. В его резиденции бросались к глаза чудесные исфаханские ковры, прикрывавшие стены, старинное оружие, щиты с вычурной инкрустацией, сабли и кинжалы. Повсюду висели персидские миниатюры, многие на эротические сюжеты, что по тогдашним временам несколько шокировало, но и свидетельствовало о смелости и «широте взглядов» этого потомственного аристократа.

Шуленбург уверенно шествовал впереди нас по кремлевскому коридору — высокий, подтянутый, знающий себе цену. Кто мог подумать, что пройдет не так уж много времени и гестаповские палачи казнят его как участника неудавшегося покушения на Гитлера?..

Кажется, перст судьбы отметил трагический конец каждого из двух послов: Шуленбурга — в Москве и Деканозова — в Берлине. Они представляли свои страны в канун страшного кровавого столкновения, и оба были впоследствии осуждены и расстреляны своими правительствами: Шуленбург — в 1944 году, Деканозов как участник группы Берии — в 1953-м...

Поздоровавшись с гостями и предложив разместиться за стоявшим вдоль стены длинным столом, покрытым зеленым сукном, Молотов заявил:
— Я пригласил вас, господин посол, чтобы сообщить следующее. Советское правительство внимательно рассмотрело предложение, сделанное 13 ноября министром иностранных дел Германии Риббентропом, и готово на определенных условиях положительно отнестись [55] к заключению «пакта четырех» о политическом и экономическом сотрудничестве...

Далее нарком перечислил упомянутые условия. Они сводились к следующему: немедленный вывод германских войск из Финляндии, обеспечение безопасности черноморских границ СССР путем заключения советско-болгарского договора о взаимопомощи, создание баз для военных и военно-морских сил СССР в районе Босфора и Дарданелл на основе долгосрочной аренды, признание советских преимущественных интересов в регионе южнее Батуми и Баку в направлении Персидского залива, отказ Японии от концессионных прав на уголь и нефть Северного Сахалина.

— В соответствии с этими пожеланиями, — продолжал Молотов, — следует внести поправки в предложения господина Риббентропа относительно протоколов. Мы полагаем, что в случае возражений Турции против советских баз в проливах трем державам — Германии, Италии и Советскому Союзу — следует разработать и осуществить необходимые дипломатические и военные мероприятия. Поэтому советское правительство считает, что четырехсторонний договор должен сопровождаться не двумя, как предусматривает рейхсминистр, а пятью секретными протоколами...

Кратко изложив содержание этих протоколов, нарком попросил посла срочно передать в Берлин советские соображения относительно «пакта четырех».
— Мы надеемся на скорый ответ германского правительства, — заключил Молотов.

Провожая Шуленбурга к выходу, я был весь во власти обуревавших меня чувств. Наши базы на Босфоре и в Дарданеллах! Это какая-то фантастика. Вспоминались слова из «Песни о вещем Олеге»: «Твой щит на вратах Цареграда» — Константинополя-Стамбула.

Вспомнилось и то, что в годы первой мировой войны Англия и Франция обещали после поражения Турции, сражавшейся на стороне Германии, передать России Константинополь и проливы.
Тогда этого не произошло. Теперь могло осуществиться.

Неужели эту извечную мечту русских самодержцев осуществит Сталин? Действительно, будет за что величать его мудрым и великим. Меня охватил какой-то великодержавный угар. Я совершенно не задумывался [56] над тем, сколько горя, слез и крови принесла бы реализация этих планов...

Когда в 1988 году развернулась дискуссия вокруг секретного протокола от 23 августа 1939 г., я подумал, как бы согласие Сталина присоединиться к «пакту трех» и все, что с этим связано, не вызвало ненужной конфронтации и попыток скрыть или затуманить подлинные факты. Написал записку министру иностранных дел СССР Э. А. Шеварднадзе, предлагая заранее изложить все, как было. Через некоторое время мне позвонил помощник заместителя министра Л. Ф. Ильичева, которому переправили мое письмо. Суждение Ильичева сводилось к тому, что подобная публикация была бы несвоевременной. Ничего иного я от Леонида Федоровича, которого хорошо знал, и не ожидал. Его ответ был типичным образцом мышления периода «застоя». Я подготовил статью с изложением всей истории «пакта четырех» для журнала «Международная жизнь». Она была принята и опубликована в августовском номере за 1989 год.

Сейчас некоторые наши историки высказывают мнение, что, согласившись на подписание «пакта четырех», Сталин хотел лишь прощупать Гитлера и никогда серьезно не намеревался вступать с ним в подобную «аморальную» сделку. Но если это так, то почему же его, такого подозрительного и хитрого, не насторожило молчание Гитлера, несмотря на переданное Молотовым Шуленбургу пожелание получить из Берлина скорый ответ? Не реагировали в Берлине и на повторные запросы советской стороны. Почему Сталин не сделал нужных выводов? Все дело, на мой взгляд, в том, что Сталин уверовал в свою умозрительную схему, согласно которой Гитлер, как и он сам, считал выгодным на данном этапе расширять сотрудничество с СССР.

В последующие месяцы ничего существенного в советско-германских отношениях не происходило, если не считать сделки по поводу кусочка литовской территории, отошедшей к Германии по секретному протоколу от 28 сентября 1939 г. Между обоими правительствами было достигнуто соглашение относительно того, что Германия отказывается от своих притязаний на эту часть территории Литвы, а правительство СССР соглашается компенсировать правительству Германии, уплатив ему за эту территорию «сумму в 7 500 000 золотых [57] долларов, равную 31 миллиону 500 тысячам германских марок». Секретный протокол об этом был подписан без особых торжеств в Москве 10 января 1941 г. Молотовым и Шуленбургом.
 

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

«Жестокий роман»

Начальник имперской канцелярии Отто Мейснер сразу же после прибытия в Берлин в декабре 1940 года нового советского посла Владимира Георгиевича Деканозова завел с ним дружбу. Ясно, что она была санкционирована самим Гитлером, который познакомился с посланцем Сталина, когда тот сопровождал Молотова в его поездке в столицу рейха и присутствовал при переговорах в кабинете фюрера. Деканозов — маленького роста, но плотного телосложения, с бочкообразной грудной клеткой, лысеющей головой и густыми рыжими бровями — при новом назначении сохранил свой пост заместителя наркома, что подчеркивало особое доверие, которым он пользовался у «вождя народов».

Когда меня в конце декабря назначили первым секретарем посольства СССР в Германии и я приступил к своим обязанностям, Владимир Георгиевич встретил меня очень любезно. Часто приглашал на ужин, брал с собой на все важные переговоры, хотя в посольстве имелся специальный переводчик. Деканозов знакомил меня не только со всеми телеграммами, касавшимися отношений с Германией, но и с документами, которые ему присылали из Москвы как члену Центрального Комитета партии. За бутылкой грузинского вина он любил поговорить о том, что они со Сталиным земляки, ибо оба карталинцы (одна из кавказских народностей). Но прежде всего он был человеком Берии, да и перешел в Наркоминдел из органов безопасности. Видимо, все это учитывали в рейхсканцелярии, благословляя особые отношения между Деканозовым и Отто Мейснером.

Регулярно, два раза в месяц, приходя к послу на ланч, Мейснер, такой же низкорослый и грузный, развалясь в кресле, за коньяком и кофе «конфиденциально» сообщал, что в имперской канцелярии разрабатываются важные предложения к предстоящей встрече между Гитлером и Сталиным. Эти предложения, [58] дескать, направлены на расширение германо-советского сотрудничества и во многом учитывают пожелания, высказанные Молотовым в беседе с Шуленбургом в ноябре. То была чистейшей воды дезинформация. Но Деканозов, естественно, доносил о беседах с Мейснером в Москву, и Сталин, который все больше опасался столкновения с Германией и очень хотел сохранить с Гитлером «дружеские» отношения, верил им больше, чем поступавшим со всех сторон предостережениям о скором и неминуемом вторжении.

Но по мере того как шло время и не появлялось никаких свидетельств подготовки к высадке немцев на Британских островах, у Сталина возникло своеобразное толкование ситуации: Гитлер как опытный политик, конечно, остерегается ввязываться в конфликт с СССР, пока остается нерешенным вопрос с Великобританией. Продолжающуюся концентрацию германских войск на границах с Советским Союзом можно объяснить как стремление фюрера иметь «внушительный аргумент» при торге с советским правительством. Но нельзя исключать, что германский генералитет выступает за скорейшее нападение на СССР. Еще не подготовлены новые высшие кадры Красной Армии для замены репрессированных командиров, не налажен выпуск современной военной техники. Зимняя война с Финляндией показала неподготовленность Советского Союза. Исходя из этого, немецкий генштаб требует не откладывать вторжение. В высшем германском руководстве идет ожесточенная борьба. Чаша весов склоняется то в одну, то в другую сторону. Отсюда вывод Сталина: необходимо проявлять осторожность, не поддаваться на провокации, которые устраивает немецкая военщина, стремясь перетянуть Гитлера на свою сторону. Если соблюдать выдержку, не отвечать на вызов провокаторов, то Гитлер поймет, что Москва не хочет никаких осложнений с Германией, и он приструнит своих генералов. Придя к такому заключению, Сталин отверг все предложения о пресечении облетов немецкой авиацией советской территории, оставляя без внимания вопиющие факты нарушения германскими солдатами советской границы. Даже в случаях убийства немцами наших пограничников дело ограничивалось устными протестами посольства — Вейцзекеру, заместителю Риббентропа. [59]

Поход вермахта на Балканы, занявший более двух месяцев, и полет заместителя фюрера Рудольфа Гесса в Англию окончательно убедили Сталина, что войны в 1941 году не будет. Если уж в Берлине решат совершить нападение, то произойдет оно не раньше весны 1942 года. Ведь из-за операций в Югославии и Греции потеряно драгоценное время. Такой осторожный политик, как Гитлер, не начнет вторжение в Россию в середине лета, тем более что германская армия — и это известно Сталину — не готова к зимней кампании. Гессу, несомненно, поручено договориться с Лондоном. Но пока Черчилль у власти, рассчитывать на такой сговор не приходится. Потребуются месяцы на перестановку в английском правительстве. Если же миссия Гесса вообще сорвется, Гитлер, возможно, решит сперва осуществить операцию «Морской лев». Надо дать фюреру сигнал о поддержке его в споре с генералами.

И вот 14 июня 1941 г., за неделю до вторжения нацистских полчищ на советскую территорию, в Москве публикуется заявление ТАСС. В нем говорится, что, «по данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерениях Германии порвать пакт и предпринять нападение на Советский Союз лишены всякой почвы».

Публикуя подобное поразительное заявление, Сталин, видимо, рассчитывал услышать нечто подобное и от Гитлера. Но Берлин ответил полным молчанием. Заявление ТАСС не поколебало Гитлера. О советском демарше германская пресса даже не упомянула. Зато советские люди, Красная Армия оказались дезориентированными. А Сталин все еще старался вовлечь фюрера в переговоры.

Во время одной из встреч с Феликсом Чуевым («Сто сорок бесед с Молотовым», стр. 41—42) Молотов затронул вопрос о заявлении ТАСС от 14 июня 1941 г., как оно трактовалось в моей книге «С дипломатической миссией в Берлин».
 

«Бережков упрекает Сталина, — сказал Молотов, — что для такого сообщения ТАСС не было оснований...»

Молотов, оправдывая «вождя народов», пояснил, что это заявление было продумано Сталиным: «Это [60] дипломатическая игра. Игра, конечно. Не вышло. Не всякая попытка дает хорошие результаты, но сама попытка ничего плохого не предвещала. Бережков пишет, будто это было явно наивно. Не наивность, а определенный дипломатический ход, политический ход. В данном случае из этого ничего не вышло, но ничего такого неприемлемого и недопустимого не было. И это не глупость, это, так сказать, попытка толкнуть на разъяснение вопроса. И то, что они отказались на это реагировать, только говорило о том, что они фальшивую линию ведут по отношению к нам...»

Но если так, то почему же Сталин уже 15 или 16 июня, как только обнаружилось, что немцы не реагируют, не отдал приказ о боевой готовности наших войск, а до последнего дня отклонял любые предложения на этот счет советского командования? И почему высшие командиры Красной Армии сами не приняли мер к тому, чтобы хотя бы замаскировать в приграничной полосе наши танки, артиллерию, авиацию, и довели дело до того, что в ночь на 22 июня гитлеровцы уничтожили на аэродромах 1200 наших боевых самолетов и другую технику?
Все были в нашей стране разоружены роковым заявлением ТАСС. Вот такая дипломатическая игра!

С мая месяца начался массовый выезд из Москвы членов семей германского персонала. В посольстве остались лишь самые необходимые кадры. 19—20 июня германские суда покинули советские порты — некоторые из них ушли недогруженными. Обо всем этом Сталину докладывали. Но он продолжал цепляться за свою концепцию, став пленником упрямой веры в Гитлера.

Состав советского посольства в Берлине не только не сокращали, но, напротив, к нам приезжали все новые семьи, многие из них с детьми. Ни одно советское судно также не было отозвано из германских портов. Более того, Сталин позаботился, чтобы поставки материалов в Германию шли бесперебойно. Последний эшелон с нефтью, марганцем, зерном пересек германскую границу за час до вторжения. Закамуфлировавшиеся и ждавшие с минуты на минуту сигнала к атаке немецкие офицеры и солдаты, наблюдая этот товарный состав, надо полагать, диву давались, поражаясь неосведомленности советских властей. [61]

Даже 21 июня, в канун вторжения, Сталин все еще надеялся, что сможет завязать диалог с Гитлером. В тот субботний день к нам в посольство в Берлине поступила из Москвы телеграмма, предписывавшая послу безотлагательно встретиться с Риббентропом, сообщив ему о готовности советского правительства вступить в переговоры с высшим руководством рейха и «выслушать возможные претензии Германии». Фактически это был намек на то, что советская сторона не только выслушает, но и удовлетворит германские требования.

Однако Гитлера уже ничто не могло остановить.

Сталин же по-прежнему верил в созданную им самим химеру. На рассвете 22 июня немецкие самолеты бомбят Минск, Брест, Львов, Ровно, рвутся бомбы на наших аэродромах и в танковых парках, превращая в железный лом боевую технику. Взлетают на воздух склады горючего и боеприпасов. От Балтийского моря до Черного гитлеровские полчища перешли советскую границу. Но Сталин и теперь колеблется. Отказывается подписать приказ об ответных действиях. Окружающим его маршалам и членам политбюро он говорит:
— А может быть, все это провокации германской военщины? Пусть Молотов вызовет Шуленбурга. У него прямая связь с Гитлером. Пусть спросит, что происходит...

Война бушует. В кабинете Сталина тишина. Все ждут результата разговора с германским послом. Молотов отправляется к себе, дает распоряжение позвонить Шуленбургу. Тот не торопится с прибытием в Кремль. Теряется драгоценное время. Наконец посол появляется и на вопрос Молотова отвечает:
— Это война. Германские войска перешли границу СССР по приказу фюрера...
— Мы этого не заслужили, — вот все, что может ответить послу нарком...

Сообщение Молотова: «Это война!» воспринимается находившимися в кабинете Сталина как гром среди ясного неба.

До последнего момента все верили Сталину. Зная обстановку, надеялись, что «вождю народов» известно нечто такое, что позволило ему отметать все предостережения. Теперь стало очевидным: «мудрый Сталин» [62] просчитался. Война обрушилась на страну — ожидавшаяся и неожиданная.

Шок, который испытал сам Сталин, лишил его дара речи. После долгой, тягостной паузы он подписывает приказ об отпоре агрессору. Члены политбюро просят его выступить по радио с обращением к народу.
— Не могу, — отвечает он. — Пусть выступит Молотов...

Вызвав автомобиль, Сталин, не проронив больше ни слова, уезжает на свою Ближнюю дачу в Кунцево, почти неделю ни с кем не общается: ему стыдно, что он позволил Гитлеру обвести себя вокруг пальца. Только 3 июля находит он силы выступить по радио.

Любопытно, что и в годы войны Сталин в беседах с зарубежными деятелями, да и в публичных выступлениях, не упускает случая сказать что-то обидное о фюрере. Как-то сравнивая Наполеона с Гитлером, он назвал Бонапарта львом, а Гитлера — котенком. Он мог бы сказать «гиена» или «шакал» или еще какое-либо оскорбительное слово. Но почему — «котенок»? Наши карикатуристы мучились, пытаясь изобразить это ласковое домашнее животное страшным чудовищем. Сталин в достаточной мере чувствовал русский язык, чтобы не ошибиться в выборе выражения. Быть может, он хотел показать Гитлеру, что тот не достоин даже «шакала» и тем сильнее оскорбить его? А заодно и несколько облегчить горечь обиды?

Впрочем, и Гитлер в течение войны не переставал интересоваться фигурой Сталина. Все, кто находился в близком окружении фюрера, свидетельствуют, что он обычно говорил с уважением о Сталине, особенно ценя его «выдержку» и «стойкость». Характерно одно из парадоксальных высказываний Гитлера в «застольной беседе»: «После победы над Россией было бы лучше всего поручить управление страной Сталину, конечно, при германской гегемонии. Он лучше, чем кто-либо другой, способен справиться с русскими...»

Весной 1945 года, уже оказавшись в безнадежной ситуации, Гитлер все еще уповал на Сталина. В дневниковой записи, датированной 4 марта, Геббельс отмечает стремление Гитлера договориться с Москвой: «Фюрер прав, говоря, что Сталину легче всего совершить [63] крутой поворот, поскольку ему не надо принимать во внимание общественное мнение». В последние дни, как отмечал один из его биографов, Гитлер «ощутил еще большую близость к Сталину», высоко оценив его как «гениального человека», заслуживающего «безграничного уважения». Сравнивая себя со Сталиным, «фюрер не скрывал чувства восхищения», многократно повторяя, что присущие им обоим «величие и непоколебимость не знают в своей сущности ни шатаний, ни уступчивости, характерных для буржуазных политиков».

Остается только добавить, что такая оценка весьма близка высказываниям некоторых наших современных непримиримых сталинистов.

Перехитрив Сталина в дипломатической игре накануне войны, Гитлер в итоге проиграл. Сталин, торжествуя победу, все же решил проявить своеобразное великодушие к поверженному противнику.

Он прекрасно знал, что обгоревшие тела Гитлера и Евы Браун были опознаны близ бункера имперской канцелярии. Стоматолог фюрера подтвердил аутентичность сохранившихся зубных протезов своего пациента. Но, прибыв на Потсдамскую конференцию, «вождь народов» заявил, что труп фюрера. не обнаружен.

Этим он дал повод для множества слухов, будто Гитлеру удалось спастись. Говорили, что он скрылся в Испании или в Южной Америке. На протяжении ряда лет вновь и вновь возникали версии, согласно которым фюрер нашел убежище на необитаемом острове, куда добрался на подводной лодке. Кто-то даже видел его в Пиренеях в уединенном монастыре. Другие уверяли, что встречали его на каком-то аргентинском ранчо. Таким образом, на многие годы Сталин подарил Гитлеру полумифическое загробное существование.

Так закончился «жестокий роман» Сталина и Гитлера, стоивший народам Германии и Советского Союза неимоверных жертв и страданий.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

в Роттердаме

События развивались стремительно. 10 мая 1940 г. германские войска без всякого предупреждения вторглись в Голландию и Бельгию. Свою очередную агрессию Гитлер обосновывал необходимостью «укрепить нейтралитет» обоих государств. Никто, конечно, этому не верил. Здесь тоже сработал «блицкриг». Вермахту потребовалось несколько дней, чтобы оккупировать Голландию. Та же участь ждала и Бельгию. А затем развернулась битва за Францию.

В середине мая меня вызвали в Берлин. Заместитель торгового представителя СССР в Германии Кормилицын направлялся в Роттердам выяснить судьбу наших рефрижераторов, и я, как уже побывавший там, должен был его сопровождать.

Железнодорожное сообщение между Берлином и Гаагой быстро восстановили, и в поезде с его роскошным рестораном о войне напоминало лишь большое количество военных. На голландской территории несколько железнодорожных мостов было повреждено. Поезд замедлял ход и как бы ощупью двигался по рельсам, поддерживаемым временными опорами, сооруженными саперами вермахта.

В Гааге не было заметно следов военных действий. Кое-где стояли немецкие часовые, но в целом порядок поддерживала голландская полиция.

Заехав ненадолго в «Экспортхлеб», где Кормилицын выслушал информацию Львова, все еще ошеломленного молниеносным захватом страны немцами, мы отправились на машине в Роттердам. Только на автостраде появились явные признаки иноземной оккупации. На перекрестках дорог, у мостов и шлюзов стояли германские броневики и вооруженные автоматами солдаты [122] в стальных шлемах. Во всех направлениях мчались немецкие штабные машины, выкрашенные в защитный цвет. Нас несколько раз останавливали военные патрули, проверяли документы.

При подъезде к городу мы увидели висевшее над ним темное облако. Потянуло гарью и запахом пережаренного кофе. Все еще дымились разбомбленные районы Роттердама и портовые склады, хранившие колониальные товары.

На верфи нас встретили представители фирмы, знакомые мне по прошлому приезду. Неприятное известие в том же уютном кабинете в заводоуправлении сообщили Кормилицыну: судно, стоявшее на стапелях, сгорело во время бомбежки, зато находившееся на плаву — уцелело. Отправились его осматривать. Проходя мимо бывших стапелей, увидели груду покореженного пламенем железного лома. На сохранившемся рефрижераторе завершались работы по сооружению надстроек и отделке корпуса. Пахло суриком, смазочными маслами, краской — специфические запахи остро напомнили мне далекое мирное лето 1937 года, когда я участвовал в ходовых испытаниях буксиров на Киевской судоверфи.

Администрация фирмы обещала ускоренными темпами закончить строительство рефрижератора. И действительно, он был готов к осени и отбыл своим ходом в Ленинград.

Закончив дела в Роттердаме, мы отправились на машине в Брюссель. Из-за военных действий оказалась прерванной связь посольства торгпредства в Бельгии с Москвой. Кормилицыну поручили выяснить ситуацию на месте. На голландской территории картина казалась мирной. И в пограничном пункте об оккупации напоминало лишь присутствие немецких офицеров рядом с голландскими и бельгийскими пограничниками. Никаких виз у нас не было, только лишь справки германского министерства иностранных дел, полученные нами перед отъездом из Берлина. Это все, что нам требовалось для пересечения границы. Но едва мы углубились в бельгийскую территорию, как почувствовали близость войны. В ряде мест тут, судя по всему, происходили тяжелые бои. По обе стороны шоссе валялась подбитая и обгоревшая военная техника. То и дело попадались вереницы людей с жалким [123] скарбом, погруженным на велосипеды, детские коляски, тачки. Более удачливые имели телеги, заваленные чемоданами, узлами, кое-какой мебелью. Беженцы второй мировой войны начинали свой долгий скорбный марш.

В посольстве в Брюсселе нас встретил посол Рубинин — рафинированный дипломат чичеринской школы, каким-то чудом уцелевший после чистки Наркоминдела в конце 30-х годов. Он сообщил, что ни посольство, ни торгпредство не пострадали, все сотрудники живы и здоровы, и вообще пока никаких особых проблем не возникало.

Рубинин угостил нас бутербродами с икрой и сыром, кофе с печеньем и предложил осмотреть город.

Меня поразила обстановка в Брюсселе. Все выглядело так, будто никакой войны не было и в помине. Движение регулировали бельгийские полицейские, нарядные бульвары заполняла толпа элегантно одетых людей, на тротуарах под пестрыми зонтами за мраморными столиками непринужденно беседовали нарядные, в мехах, дамы и солидные мужчины. В воздухе витал аромат кофе, дорогих сигар и тонких духов. Роскошные магазины с обилием всевозможных товаров, пирамиды овощей и фруктов, соблазнительные витрины кондитерских. Лишь изредка встречавшиеся небольшие группки немецких офицеров и полное отсутствие бельгийской военной формы напоминали о том, что страна находится под германской оккупацией.

Потом, конечно, все изменилось. Начался организованный грабеж захваченных на Западе территорий, хотя и не такой тотальный, как на Востоке. Но в те первые дни оккупации в Брюсселе еще сохранялась нормальная жизнь.

В конце дня Рубинин пригласил нас в ночной клуб. Здесь тоже было людно. Пары танцевали на большом подсвеченном стеклянном диске. Потом на этом же диске появилась полногрудая красотка, демонстрировавшая стриптиз. Ее сменил иллюзионист. И опять начались танцы. Как принято в таких заведениях, подавались только шампанское и вино. И никаких закусок, разве что орешки. Главную ложу занимала группа немецких офицеров, среди них генерал с моноклем. С высокомерием победителей они наблюдали, как развлекаются побежденные. [124]

Переночевав в торгпредстве, утром отправились в Ватерлоо — посмотреть памятник исторической битвы, ознаменовавший конец эры Наполеона. Его не тронула промчавшаяся здесь война, но совсем рядом городок Номюр был полностью превращен в развалины — они еще дымились, мрачно смотрели на нас пустыми глазницами окон обломки стен. Над ними разносился приторный запах оставшихся под обломками разлагающихся трупов. Вся эта зона смерти была оцеплена немецкими солдатами, но нас пропустили по справке германского МИД.

Битва во Франции близилась к концу. Каждый день в сводке германского командования сообщалось о занятии новых городе». «Линия Мажино», так и не выполнившая предназначенную ей роль неприступного вала, была обойдена немцами.

С тяжелым сердцем возвращался я в Берлин. Что же происходит? Гордые и высокомерные победители в первой мировой войне беспорядочно отступают, даже в панике бегут под натиском недавних побежденных. Таково возмездие за несправедливый версальский диктат. Толпы беженцев в Бельгии и Франции — изможденных, голодных, оборванных — и подтянутые, дисциплинированные, самоуверенные солдаты и офицеры вермахта! Какой разительный контраст! Неужели нет силы, способной остановить этот поток, уже заливший обширные территории Европейского континента? И куда эта лавина двинется дальше?

Под барабанную дробь и крики «зиг хайль!» берлинское радио вещает на весь мир о блестящих победах. Пал Париж. Кинохроника показывает Триумфальную арку, под которой дефилируют немецкие войска. Гитлер позирует перед гробницей Наполеона. Английский экспедиционный корпус окружен у Дюнкерка. Бросая оружие и боеприпасы, солдаты перебираются через Ла-Манш, пользуясь паузой, которую великодушно предоставил им фюрер. Франция капитулирует. В очередном киножурнале видим, как в Компьенском лесу Гитлер на радостях отплясывает близ исторического вагона маршала Фоша, где 11 ноября 1918 г. была принята капитуляция кайзеровской Германии. Теперь, 21 июня 1940 г., гитлеровская Германия навязывает тут Франции драконовские условия капитуляции.

И вот в Берлине парад войск, возвращающихся из [125] похода на Запад. Сам Гитлер его принимает. Я стою неподалеку от трибуны, на Аллее Победы, вижу, как к фюреру тянутся руки из толпы, когда он медленно проезжает в открытой машине. Какое массовое безумие! Наконец Гитлер на трибуне, в скромном кителе с железным крестом, а вокруг фельдмаршалы, генералы, адмиралы, высшие чины СС.
Гитлер поднимает руку в фашистском приветствии, как бы благословляя войска, проходящие мимо него безукоризненными рядами. Картина внушительная, страшная.

Торгпредство получило пригласительные билеты в дипломатическую ложу в «Кроль-опер» — бывший оперный театр, где после пожара в рейхстаге заседают назначенные Гитлером «парламентарии». Мы пришли заранее и наблюдали, как заполняется зал. Большинство в форме — армейской, морской, СС и СА. Штатских очень немного. На сцене, в президиуме, Геринг в серебристой, специально для него придуманной форме рейхсмаршала. Вся грудь в орденах и медалях. Рядом с ним Гесс, Геббельс, Гиммлер, Риббентроп, другие нацистские бонзы. Гитлера все нет. Зал притих в ожидании. И вдруг — оглушительный шквал аплодисментов и выкриков. Где-то, под нашей ложей, появился Гитлер. Он медленно, ни на кого не глядя, движется по проходу к сцене. Правая рука поднята в фашистском приветствии, левая лежит на ремне гимнастерки. Он как бы не слышит буйства в зале, выкриков «зиг хайль!», «хайль Гитлер!», «хайль фюрер!»...

Наблюдая все это, думаю и, признаюсь, пугаюсь этой мысли, как много схожего тут с нашими съездами и конференциями, когда в зале появляется Сталин. Те же бурные аплодисменты, переходящие в нескончаемую овацию, так же все встают. И почти такие же, близкие к истерике, выкрики: «Слава Сталину!», «слава вождю!»

Гитлер поднимается на сцену, подходит к Герингу. Продолжая стоять, поют «Германия превыше всего». Снова овации и выкрики. Выждав несколько минут, Гитлер делает знак рукой. Воцаряется тишина. Геринг предоставляет слово «фюреру и рейхсканцлеру Великой Германии». Снова аплодисменты. Гитлер начинает говорить, и зал затихает.

Разгромив Францию и дав англичанам возможность [126] эвакуировать почти полумиллионную армию из Дюнкерка, Гитлер полагал, что Лондон пойдет на мировую. Он мобилизует все свои актерские способности, чтобы предстать перед всем миром как человек, который, несмотря на огромный успех, сдержан, даже скромен, покладист, готов на уступки. Ни одного истеричного выкрика, ни одного резкого слова — сама любезность.
Правда, он обрушивает сарказм на Черчилля, который недавно возглавил британское правительство. Но рядовым англичанам фюрер великодушно указывает достойный выход из войны, гарантирует сохранность империи. «В этот час, — торжественно провозглашает Гитлер, — я считаю долгом перед своей совестью еще раз воззвать к разуму Англии. Я полагаю, что могу это сделать, поскольку не как побежденный прошу о чем-то, но как победитель призываю к разуму. Я не вижу никакого повода для продолжения борьбы». Однако ответ Лондона один: твердое «нет»!

Разочарованный Гитлер подписывает директиву ускорить подготовку операции «Морской лев» — вторжения на Британские острова.

Начинаются интенсивные бомбежки английских городов. Разрушен Ковенти. Поврежден Вестминстер — британский парламент. Но усиливается и сопротивление англичан. Они сбивают самолеты «люфтваффе». В Берлине все чаще объявляется воздушная тревога. Английские бомбардировщики прорываются сквозь противовоздушную оборону столицы рейха.

Еще в начале лета я заказал в ателье на Таунциен-штрассе костюм и плащ. Мне обещали все сделать быстро. Но портного забрали в армию, и дело затянулось. Я отправился в ателье предупредить, что больше ждать не могу, и неожиданно узнал, что мой мастер после ранения демобилизован и вернулся на работу. Когда он вышел ко мне с готовыми вещами, я его не узнал. Еще недавно это был упитанный молодой человек. Теперь он превратился в дряхлого старика. Он улыбался, но в глазах были боль и ужас. Заметив мою растерянность, сказал:
— Вот что делает с человеком война. Наслушавшись победных реляций, я с воодушевлением отправился на фронт. Не верьте этим реляциям. Там — ад и смерть. Физически я жив, но внутренне — убит...

У него на глазах появились слезы. Казалось, он [127] знает нечто такое, чего человек, не побывавший на войне, не может себе даже представить. Не представляло этого пока что и мое поколение. Вскоре миллионам советских людей пришлось столкнуться с этой страшной тайной.

В августе меня вызвали в Москву. Я должен был немедленно явиться к наркому внешней торговли А. И. Микояну.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

Арест

 

Перейдя в 1930-м в шестой класс немецкой школы, я стал реже видеть отца. Он целиком окунулся в проектирование и поиск места для строительства новой верфи. Уходил на работу рано, приходил поздно, а я отправлялся во вторую смену: утром в нашем помещении работала украинская семилетка. С выходными днями вообще произошла какая-то кутерьма. Видимо, добиваясь, чтобы люди забыли о религиозном значении воскресенья и отвыкли от церкви, власти ввели пятидневную неделю: каждый пятый день стал нерабочим — 5, 10, 15, 20, 25 и 30-е числа считались выходными. На предприятиях установили скользящий график с целью беспрерывного производства. В итоге многие члены семей имели свободный день в разное время и, по сути, почти не общались друг с другом.

 

Вскоре выяснилось, что на предприятиях невозможно найти нужного в данный момент работника. Возникла какая-то чехарда, и «беспрерывку» пришлось отменить. В конце концов кремлевские экспериментаторы, нанеся немалый ущерб семейным и производственным отношениям, вернулись к нормальной семидневной неделе со свободным днем в воскресенье. [134]

 

Это, пожалуй, было одним из первых волюнтаристских решений партии и правительства, которых за годы советской власти набралось великое множество, вплоть до антиалкогольной кампании во второй половине 80-х годов, окончательно дезорганизовавшей нашу торговлю. Приходится только удивляться, как руководители, претендующие на научную обоснованность всех своих постановлений и действий, не в состоянии продумать и предвидеть последствий своих решений. И что еще интересно, народ никогда не мог узнать, кто же их облагодетельствовал очередной неразрешимой проблемой.

 

Когда, в редких случаях, представлялась возможность, отец брал меня с собой в поездки на катере по Днепру. Вместе с прибывшей из Москвы правительственной комиссией он выбирал наиболее подходящее место для строительства верфи. Забирались высоко вверх, а затем спускались вниз по течению. Геодезисты обследовали отмели и бухточки, пригодные для возведения заводских корпусов. Все это были чудесные, живописные места с нетронутыми песчаными пляжами, окаймленными кустами красной лозы, заливные луга, заводи и перелески, подступавшие к кручам. Но тогда страна увлекалась планами индустриализации. Людям в чудесных мечтаниях виделись леса строек, дымящие трубы заводов, опоясывающие землю линии электропередач. И мало кто задумывался над тем, что появление промышленных гигантов вроде проектируемой верфи будет означать исчезновение приднепровского природного ландшафта, конец привольной жизни людей и животных.

 

К счастью, и тут сказалось влияние отца: место для верфи выбрали в конечном счете в затоне, напротив Подола, где уже существовали с давних времен судоремонтные мастерские. Днепровские берега выше и ниже Киева остались тогда нетронутыми... до тех пор, пока, уже после войны, близ Вышгорода не была сооружена, скорее всего из ложно понятого Подгорным и другими украинскими руководителями «престижа», плотина гидроэлектростанции, изуродовавшая местность и затопившая сотни тысяч гектаров плодородных земель и пастбищ.

 

Началось строительство верфи, поглощавшее все время отца. Для него это вообще был нелегкий период. [135]

 

После так называемого «процесса промпартии», когда осудили крупнейшего ученого, проектировщика паровых котлов Рамзина и других инженеров, начались аресты дореволюционных технических специалистов. Вокруг отца исчезали не только инженеры, но и некоторые квалифицированные рабочие. После очередного ареста кого-либо из коллег отец приходил домой мрачный, неразговорчивый. Он никак не мог понять, зачем люди стали на путь «вредительства» и почему все сознаются в своих преступлениях. Он не раз говорил:
— Здесь какая-то страшная тайна. Все словно загипнотизированы. Какой им смысл вредить? У них хорошие должности, интересная работа. Зачем лишать себя всего этого? Все это невероятно. Да и вредительские акты, которые им приписывают, результат не злого умысла, а следствие спешки и неумелости, с какими ведется у нас любое строительство...

 

Не избежали этой участи и некоторые старые большевики. Петя, сын одного талантливого инженера, с юных лет примкнувшего к революционному движению, учился со мной в школе. Я часто видел его отца и мать, красивую брюнетку, на наших школьных представлениях в Деловом клубе. Он носил бородку, а на его груди красовался редкий тогда орден Красного Знамени, полученный за какую-то смелую операцию в годы гражданской войны. Как он мог оказаться вредителем?
— Он не вредитель, — рассказывал, едва сдерживая рыдания, Петя после свидания- с отцом незадолго до его отправки в ссылку в Сибирь. — Он считает, что, признаваясь в проведении несуществующих диверсий, оказывает последнюю в своей жизни услугу партии, делу социализма. Страна во вражеском окружении, есть и внутренние враги. Народ должен сохранять бдительность и верить в светлое будущее. Делая признание, он считает, что укрепляет систему, созданную революцией, поддерживает веру народа в Сталина, имя которого ассоциируется с социализмом...

 

Многие убежденные коммунисты тогда так думали. Они и сами верили в непогрешимость органов власти. Нельзя было допустить и мысли, что творится страшный произвол. Надо было заставить людей поверить, что власть никогда не ошибается. Если человека арестовали, значит, он виноват. Любая попытка оправдаться была равнозначна намерению набросить тень на [136] мотивы действий властей, а значит, и усомниться в справедливости системы. Так думали и палачи, и жертвы. Поэтому, как правило, тот, кого забирали органы внутренних дел — НКВД и ГПУ, не возвращался. Он исчезал бесследно, будто никогда не существовал. Имена самых видных деятелей партии вытравлялись из сознания народа.

 

Так исчезли секретарь ЦК Компартии Украины Постышев, Председатель украинского Совнаркома Любченко, нарком внутренних дел Балицкий, а вскоре и первый секретарь КП(б)У Косиор. В моем непосредственном окружении арестовали нэпмана Попондуполо со всей семьей и объявленного «опасным украинским националистом» профессора Задорожного. При обысках и их аресте в качестве понятого присутствовал Наум Соломонович, председатель нашего кооператива «Веселый уголок», который впору было переименовать в «Уголок скорби».

 

Мой отец не знал за собой никакой вины, но было заметно, что волна репрессий тревожит его. Он ничего мне не говорил, но, наверное, тоже ждал ночного стука в дверь. Случайные громкие шаги на улице, подъехавшая поздно вечером к дому автомашина заставляли его вздрагивать. Вся наша семья жила в тревоге, какой уже давно не ведала. И вот самое страшное постигло и нас...

 

Мама нервно тормошит меня. Я сквозь сон сознаю, что должна быть еще глубокая ночь, и не понимаю, зачем она меня будит. Протираю глаза и вижу зловещую картину. Мама в слезах. Отец в накинутом на ночную рубаху халате, в брюках, но босой, стоит неподвижно посреди комнаты. Яркий свет всех лампочек люстры делает особенно рельефными его обычные, но теперь кажущиеся набухшими мешки под глазами. В углу прижались к кафельной печке понятые — Наум Соломонович и наша дворничиха Матрена. У двери в переднюю два красноармейца и еще один — около окна. Винтовки с примкнутыми штыками. За папиным письменным столом копошится в ящиках человек в форме ГПУ со шпалой в петлице. Обыск! Я, словно от вспышки молнии, прозреваю, но все еще не хочу верить, что это с нами стряслось. Снова, но с гораздо большей силой, чем при прежних потрясениях, что-то обрывается у меня в груди.

 

Может быть, это только обыск? Не найдя ничего, они уйдут и оставят нас в покое? Тщетная надежда. Человек [137] в форме ГПУ поднимает голову, бросает взгляд в сторону отца:
— Что стоите, одевайтесь!.. — И обращаясь к маме: — Помогите ему собрать вещи, можно взять кое-что теплое...

 

Значит, не только обыск, но и арест, и надолго: сейчас поздняя осень, в здешних краях мягкая и влажная, а теплые вещи нужны для ЗИМЫ...

 

Обыск продолжается. Из комода вытаскивают ящики, перебирают белье, потом берутся за книжные шкафы. Их у нас несколько — работы много. Все класть на место нет времени. Пролистав профессиональным движением пальцев каждую книгу, гепеушник бросает ее на пол. Их растет целая гора. Красноармейцы помогают обыскивающему отодвинуть буфет, пианино. Он заглядывает внутрь, шарит рукой, задевая струны, издающие протяжный, жалобный звук. Мое сердце разрывается, я еле сдерживаю рыдания...

 

Конвой переходит в спальню родителей. Мы все следуем за ним. Отец уже одет. Я восхищаюсь его самообладанием. Он наблюдает за происходящим так спокойно, словно это его не касается. Солдаты светят карманными фонариками под кроватью, осматривают платяной шкаф. На мамином трельяже толстый семейный альбом, хранящий память о трех поколениях Титовых. Перелистав плотные страницы, гепеушник останавливается на той, где вставлена знакомая мне с младенчества фотография дяди Лени — маминого брата, офицера царской армии, награжденного двумя Георгиями в первой мировой войне. На обратной стороне фотографии надпись, сделанная наспех черными чернилами: «Прощайте, мои дорогие, завтра меня расстреляют».

 

Прочтя ее, гепеушник обращается к маме:
— Что это?..
Она поясняет:
— Мой брат перешел на сторону красных и был расстрелян белыми...
Я знаю, что мама говорит неправду, но понимаю почему.
Гепеушник недоверчиво вертит в руках фотографию, решая, как с ней поступить. Потом кладет ее поверх альбома и говорит:
— На всякий случай уберите подальше...

 

Неужели в нем проснулось что-то человеческое? [138]
Мама молча прячет фотографию в карман халата.

 

И вот последние минуты прощания. Мама крепко обнимает отца, никак не отпускает его.
— Гражданка, заканчивайте! — слышится резкий возглас гепеушника.
Отец приподнимает меня и, целуя, шепчет на ухо:
— Запомни, я ни в чем не виновен...

 

Эти слова вызывают бурю в моей душе и поток слез. Он ставит меня на пол, берет узелок с вещами и, не оборачиваясь, идет в переднюю. Конвоир открывает дверь, выходит первым. За ним следует отец, затем гепеушник и два конвоира. Пригнувшись, не говоря ни слова, исчезают понятые. Мы даже не закрываем за ними дверь, оглушенные происшедшим и еще не способные осознать постигшее нас горе. Мама тащит меня к окну. Тускло горящий фонарь освещает уродливый фургон, прозванный «черным вороном». У него нет окон, только сзади зарешеченная дверца. В ее проем подсаживают отца. За ним следуют конвоиры. Гепеушник взбирается в кабину водителя. Ревет мотор, и «черный ворон» увозит родного человека...

 

Неужели навсегда?

 

Арест отца как бы подвел черту под всей нашей прежней жизнью. Из нормальной мы стали семьей репрессированного. Теперь от нас отвернутся многие. И в школе у меня, как я знал по опыту соучеников с такой же судьбой, предстоит тяжелое время. Никто прямо не скажет ничего, но почувствуется отчуждение. Одни, убежденные в непогрешимости властей, посмотрят как на зачумленного. Другие, возможно и не веря в вину репрессированных родителей, опасаются за себя и потому стараются держаться подальше. В те времена вслед за главой еще не высылали в лагеря всю семью, но так или иначе тень падала на всех родственников арестованного. И не только помощи, но и сочувствия было ждать не от кого. И я, предвидя все это, решил на следующий день не идти в школу, против чего мама не протестовала, разделяя мои чувства.

 

Немного приведя в порядок квартиру и выпив крепкого чая, мы с мамой отправились на улицу Розы Люксембург, где находилось городское управление ГПУ. В справочной узнали, что «подследственного» через несколько дней переправят в Лукьяновскую тюрьму, после чего передачи туда можно возить дважды в неделю. [139]

 

Эта скорбная процедура запомнилась мне на всю жизнь. Тюрьма находилась на самом краю Лукьяновки, некогда богатого пригорода, известного красивыми виллами и усадьбами, принадлежавшими киевским богатеям. Этот район был мне хорошо знаком. Там находилось еще дореволюционное офицерское стрельбище, и мы нередко бывали там с отцом на соревнованиях снайперов. А в одной из усадеб, в небольшой комнатке старинного особняка, жила мамина портниха, и мы тоже к ней ездили. Пока у мамы шла примерка, я бродил по саду с уже заросшими дорожками и неухоженными клумбами, что меня вполне устраивало: можно было бегать где угодно. В парке стояло много копий античных скульптур — прекрасных нимф и страшных сатиров, и, хотя у некоторых из них были отбиты части тела, они очень оживляли парк, придавая ему таинственную прелесть. С тех пор о Лукьяновке у меня сохранились самые светлые воспоминания. Теперь они померкли и сменились мрачной картиной молчаливых очередей у приемного окошечка Лукьяновской тюрьмы.

 

Мама будила меня в четыре утра, и мы, собрав передачу, отправлялись к остановке, чтобы попасть на первый трамвай, идущий к Лукьяновке. Мы садились в полупустой вагон, который по ходу наполнялся такими же, как мы, печальными фигурами с узелками и корзинками. Заняв места у окна друг против друга, мы дремали под дребезжание стекол и постукивание колес, вздрагивая время от времени и озираясь в опаске — не проехали ли тюрьму. Меня при этом преследовало одно и то же видение: мы подходим к окошечку, но оно не открывается. Стучим — и вдруг распахиваются ворота, и навстречу к нам выходит отец, веселый и энергичный, такой, каким он встречал нас давным-давно у Белой пристани на Подоле. После этой яркой, радостной картины пробуждение в темное зимнее утро у тюремной ограды, в очередь у маленького окошка в железных воротах — все это отзывалось в сердце мучительной болью.

 

Денег у мамы не было, и пришлось сдать внаем одну из комнат в нашей квартире. Решение об этом было для мамы очень болезненным, но ничего другого не оставалось. К счастью, жилец попался неплохой. Лет сорока пяти, худощавый, высокий, он держался скромно и старался нас не обременять. Более того, нередко делился с нами своим пайком: консервированной говяжьей [140] тушенкой, которая казалась мне неслыханным деликатесом. Он часто куда-то уезжал и, возвращаясь, привозил что-либо съедобное: овощи, картофель, капусту, а иногда воблу и подсолнечное масло. Постепенно мы с ним сдружились. Он оказался из рабочих.

 

Профессиональный революционер, участник гражданской войны, он работал в каком-то из центральных учреждений в Харькове — тогдашней столице Украины — и был послан на Киевщину создавать колхозы. С этим и были связаны его частые отлучки. Человек он был от природы добрый и потому делом, которое ему поручили, явно тяготился. Проснувшись ночью, я нередко слышал его глубокие вздохи, а порой и страшные стоны.
Как-то мама спросила его об этом. Он помялся, помолчал, но все же ответил:
— У меня очень трудная работа. Организовывать колхозы не так-то просто. Но как дисциплинированный партиец я должен выполнить данное мне поручение. Вам трудно себе представить, что такое раскулачивание и выселение людей из родных мест. Это страшная человеческая трагедия. Ведь не только мужчины-кулаки, но их жены, старики-родители и дети — все должны быть депортированы. Видели бы вы, как прощаются они со своим домом, со своей скотиной, с землей, за которую воевали в гражданской войне на нашей стороне! От такой картины не то что закричишь в ночи — готов убежать куда глаза глядят».

 

Но он продолжал тянуть лямку, хотя сам был тяжело болен туберкулезом, курил запоем и беспрестанно глухо кашлял. Мы продолжали поддерживать с ним дружеские отношения и после того, как столица переехала в Киев. Он получил хорошую квартиру в новом доме, построенном в нашем районе. Но состояние его здоровья быстро ухудшалось. Он таял на глазах. Незадолго до смерти он сказал мне:
— Ты еще молод, и твоя жизнь может сложиться по-всякому. Где бы ты ни был, никогда не забывай о нашем народе. Он перенес и еще перенесет неслыханные страдания, а заслуживает лучшего...

 

Мне казалось, что за этими словами скрывается трагическое осознание того, что, выполняя поручения свыше, он своими действиями усугублял страдания народа и теперь, перед уходом из жизни, не может себе этого простить. Да, страшно было подводить такой итог... [141]

 

Зима 1928/29 года была для нас особенно тяжелой. Предрассветные поездки в Лукьяновскую тюрьму в холодном дребезжащем трамвае, тревога за отца, образовавшаяся вокруг нашей семьи почти полная пустота, настороженное отношение в школе леденили душу и угнетали. Тем более что жизнь в городе по-прежнему выглядела так, будто ничего не произошло. А, собственно, почему должно было быть иначе? Это ведь на нас обрушилось горе.

 

Между тем нэп продолжал действовать, и условия жизни в Киеве внешне не изменились. На Крещатике, переименованном в улицу Воровского — советского дипломата, убитого в 1923 году в Швейцарии белоэмигрантом, за столиками кафе нарядная публика, вокруг кинотеатров толпы любителей голливудских фильмов, в цирке веселые представления. Все это не для нас. Мы действительно тогда страшно бедствовали. После ареста отца семья осталась без средств. Сбережений не было, как и не нашлось никого, кто согласился бы нам [150] помочь. Мама прирабатывала, давая частные уроки английского и немецкого языков.

 

Вскоре сравнительно безмятежную жизнь киевлян потрясли события вокруг Киево-Печерской лавры. Газеты и радио сообщили, что какой-то инок, заманив в дальние пещеры девушку, изнасиловал, а затем разрубил ее на части топором. В печати появились страшные фотографии расчлененного женского тела, топора преступника и самого инока — длинноволосого, худого, с безумными глазами. Готовился шумный судебный процесс со множеством свидетелей и жертв «похотливых» монахов. Создавалась чудовищная картина злодеяний, якобы творившихся под сенью золотых куполов лаврской обители.

 

Возможно, теперь, в условиях гласности,, удастся выяснить, что же тогда произошло. Действительно ли за стенами монастыря творились темные дела или же какой-то частный случай был использован для организации шумного процесса, предварившего новое наступление на церковь? Со стародавних времен Киево-Печерская лавра почиталась не только на Украине, но и во всей Российской империи как величайшая святыня. То, что, несмотря на интенсивную антирелигиозную пропаганду и многолетние гонения против священников, разрушение церквей и ликвидацию множества монастырей, лавра уцелела и продолжала пользоваться у населения большим авторитетом, требовало, по мнению властей, ее дискредитации. Преступление инока оказалось как нельзя кстати. Он подвернулся желанным поводом для развертывания яростной кампании против лавры.

 

Процесс над злоумышленником был открытым. На него, как на представление, водили делегации с предприятий, студентов, крестьян из соседних деревень. Были организованы «требования трудящихся» о немедленном закрытии «гнезда разврата и кровавых преступлений», об отправке монахов в трудовые лагеря для перевоспитания. По крайней мере часть населения удалось настроить против монастыря, и лавру преобразовали в этнографический музей.

 

Письма отца, очень редкие, мы ждали с нетерпением. Из них, конечно, было невозможно узнать, что с ним происходит. Но, получая их из Лукьяновской тюрьмы, мы хотя бы догадывались, что разбор «дела», по которому его «забрали», еще не закончен. В остальном [151] же он старался подбодрить нас, уверяя, что скоро увидимся, советовал не падать духом, а мне — получше учиться в школе.

 

В начале марта пришла от него весточка, сильно нас взволновавшая. Отец сообщал, что следствие заканчивается и что ему в этой связи обещали свидание с семьей. Радость и боль сменялись в моей душе.
— Когда и где мы его увидим? — спрашивал я маму. — Я не смогу перенести, если после короткой встречи мы, быть может, потеряем его навсегда...

 

Зная свою беззащитность перед внутренними эмоциями и склонность к безудержным слезам, я даже боялся этого свидания. Хватит ли у меня сил держаться мужественно и не разрыдаться в присутствии отца, которому и без того нелегко?

 

Перед свиданием мама напичкала меня валерианкой и бромом в надежде, что я под воздействием лекарств стану менее чувствительным.

 

Встреча была назначена в управлении ГПУ на улице Розы Люксембург, которая шла параллельно нашей улице Карла Либкнехта. Здесь оба германских революционера-мученика были рядом, как и тогда у Ландверканала в Берлине, где в 1919 году нашли смерть. По иронии судьбы в подвалах дома на улице Розы Люксембург находили смерть и русские революционеры, и эмигрировавшие в СССР немецкие коммунисты вроде Пауля Радештока из нашей школы — невинные жертвы сталинских репрессий. Не такая ли участь ждет и моего отца, думал я, подходя к зловещему зданию, над фронтоном которого можно было бы высечь надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий...»

 

Постовой нашел в лежавшем на столике списке наши имена, предложил подождать и доложил кому-то по телефону. Через несколько минут к нам вышел человек в штатском.
— Следуйте за мной, — сухо сказал он и стал подниматься по лестнице.

 

Пройдя по длинному коридору со множеством дверей, завернули за угол. Сопровождающий ввел нас в небольшую комнату с окном, зашторенным легкой тканью, пропускавшей свет снаружи. Посредине находился небольшой стол и по два стула с каждой стороны. Мы с мамой сели рядом. Сопровождающий вышел, и мы остались одни. Я хотел что-то сказать, но мама [152] предупреждающе приложила палец к губам. Тут повсюду уши, сообразил я.

 

Ждали довольно долго, сдерживая волнение. Наконец дверь открылась, и вошел отец. Я до крови впился зубами в губу и ногтями в ладони, причиняя себе физическую боль, чтобы не выдать душевную.
Отец очень исхудал и осунулся. Волосы еще больше поседели, только усы, как прежде, черные. Мешки под глазами сильно обвисли. Цвет лица серый от долгого пребывания в камере. Все же он старался казаться бодрым. В драматические моменты он всегда стремился вселить в нас мужество. Но мне от его вида стало еще труднее держать себя в руках.

 

Отца сопровождал маленький человечек в военной форме и портупее, в петлицах по две шпалы, что означало довольно высокий ранг. Волосы у него были рыжие, вьющиеся и, похоже, давно не чесанные.
— Следователь Фукс, Абрам Иосифович, — представился он.

 

Он предложил отцу сесть за стол напротив мамы и сам расположился рядом. Отец протянул ладони над столом и взял мамины руки в свои. Потом так же обхватил мои кисти и крепко их сжал.
— Вот, наконец-то, мы и увиделись, — начал он, стараясь изобразить на лице беззаботную улыбку. — Вы видите, что я в полном порядке, но, конечно, очень по вас соскучился. Рассказывайте, как вы живете.
— Мишенька, я уже отчаялась и не могла дождаться этой встречи, — воскликнула мама, позволив эмоциям прорваться. Но быстро преодолела волнение и более спокойным тоном стала рассказывать о нашем житье-бытье, не в меру его приукрашивая.

 

Отец принялся расспрашивать меня о школе, об отметках и похвалил за то, что я довольно успешно завершаю шестой класс.
— Теперь, — сказал он, — ты должен проявить себя еще лучше в седьмом, твоем последнем классе, и закончить школу одним из первых. Если я здесь задержусь, тебе придется стать кормильцем семьи...
Следователь Фукс как-то странно хмыкнул, а меня эти слова укололи до боли. Неужели отец и через год не вернется к нам? Неужели именно об этом он нам дает понять?

 

Мама восприняла папины слова так же, как и я. Она [153] стала нервно уверять, что у нас все в порядке, чтобы он о нас не беспокоился. Потом вдруг сказала:
— Мы уверены, что наши советские органы правосудия во всем разберутся. Они не сделают зла невиновным. Вот после долгой разлуки мы встретились. А я уже и не надеялась на это. Все выяснится, и ты вернешься к нам. Я в этом уверена...

 

Действительно ли она верила в это? Или просто хотела подбодрить отца, а главное, польстить следователю Фуксу? Вряд ли ее уловка могла иметь успех. Но через несколько минут Фукс заявил, что оставляет нас одних для прощания и вышел из комнаты. Отец подхватил мамину мысль:
— Да, да, конечно, у нас невиновных не осуждают. Я тоже верю, что меня отпустят...

 

Говоря это, он снова сжал мамины руки, и я заметил, как у него между пальцами проскользнула в мамину ладонь туго скрученная в трубочку бумажка.
— Береги себя, Мишенька, — громко, как бы имея в виду подслушивающих нас за дверью, произнесла мама. — О нас не волнуйся. Все устроится, и мы вновь соединимся...

 

Мы еще немного поговорили о всяких малозначащих мелочах.
Вошел Фукс и заявил, что свидание окончено. Мы обнялись, и я в волнении даже не заметил, как ушел отец. Просто мы вдруг оказались одни. Я не мог более сдерживать свои чувства и громко разрыдался.

 

Появился все тот же человек в штатском и проводил нас к выходу. Дежурный солдат сделал отметку в списке, и мы очутились на улице.
Дома мама развернула записку. Там мелким, очень красивым папиным почерком высококвалифицированного чертежника были выведены несколько строчек:
«Никаких ложных признаний у меня не вырвали.
Все обвинения рассыпались. «Дело» распалось.
Теперь либо все равно сошлют... либо выпустят. Целую».

 

Мы не знали, радоваться или печалиться. Но чувствовали, что так или иначе мучащая нас неизвестность скоро окончится.

 

Прошел еще месяц — с поездками в Лукьяновскую тюрьму, со стоянием в очереди у окошечка для передачи, в ожидании рокового известия... [154]
Нам теперь редко звонили по телефону. Порой аппарат молчал неделями. Но вот в середине апреля раздался звонок. Я взял трубку. Незнакомый голос осведомился, кто говорит. Я назвал себя.
— Передай матери, — послышалось в трубке, — что завтра в одиннадцать утра ей следует быть на улице Розы Люксембург в управлении ГПУ. Понятно?
— Понятно, — ответил я, охваченный волнением.

 

Придя вечером домой и узнав о звонке, мама засуетилась. Нарезала ломти хлеба и принялась сушить их в духовке. Стала собирать теплые вещи: свитер, несколько пар шерстяных носков, вязаный толстый шарф, валенки, меховую шапку. Все это делала молча, сосредоточенно. Я забеспокоился:
— Зачем ты это? А может, папу выпустят?
— Не говори так, — резко оборвала она меня. — Лучше ждать худшего, иначе не вынесу...

 

Утром встали рано и с нетерпением ждали, когда же стрелки часов покажут половину одиннадцатого. Чемоданчик с вещами, сухарями и кое-какими продуктами давно стоял собранный. Мама подхватила его, и мы направились к зданию ГПУ. Вошли внутрь. Нас, как и в прошлый раз, проводили в ту же комнату на втором этаже. Ожидать пришлось недолго. Отца, как и тогда, сопровождал следователь Фукс. Мы с мамой стояли в нерешительности. Отец, слегка улыбаясь, молчал. Наконец Фукс обратился к маме:
— Вы напрасно принесли чемодан. Придется его взять обратно...

 

Сердце у меня упало. Неужели даже теплых вещей отцу не позволят взять с собой в ссылку? Или же ему грозит нечто более страшное — отправят туда, где человеку уже ничего не понадобится...
Между тем Фукс, выдержав паузу, продолжал:
— Мы тщательно разобрались в обвинениях, предъявленных Михаилу Павловичу. Его оклеветали. Никаких противозаконных действий он не совершал. Мы приносим ему извинения и поздравляем его с возвращением домой и с восстановлением на работе. Это было недоразумение. Считайте, что ничего не произошло. И ты тоже, — обратился Фукс ко мне, — знай, что твой отец не был даже под следствием и не было никакого ареста. Повторяю, его просто пригласили сюда для выяснения возникшего недоразумения... [155]

 

Я остолбенел от неожиданности. Мама тоже никак не могла поверить в то, что мы услышали. Значит, отец свободен! И не только свободен, но вроде бы с ним ничего и не произошло. И даже на работе он восстановлен! Мама обняла отца, расцеловала его. Потом подошла к Фуксу и, пригнувшись, чмокнула его в щеку. Я, подпрыгнув, повис у отца на шее. Сердце билось молотом: ведь пришло такое счастье и так неожиданно. А мы готовились к самому худшему...

 

Отец довольно холодно попрощался с Фуксом. Меня это даже покоробило. Все это время Фукс с таким участием нам улыбался. Он, казалось мне, тоже радуется, что наше тяжелейшее испытание окончилось. В конце концов следователь ГПУ тоже человек. Я готов был простить его, даже если он порой плохо обращался с отцом.

 

Только потом мы узнали, что, добиваясь «признаний», отца жестоко избивали, заставляли сутками стоять в узком карцере, лишали сна, сажали в одну камеру с уголовниками, подвергали и более изощренным пыткам. Но он обладал несокрушимой волей и атлетическим телосложением. Это помогло ему вынести все издевательства. Он много раз терял сознание, но не подписал ни одной бумажки, которые ему подсовывал следователь.

 

Очень нехотя и не за один раз он рассказал нам о пережитом в тюрьме. Отец заставил нас с мамой поклясться, что мы никогда никому не будем говорить об этом. Дело не только в том, что с него взяли расписку о «неразглашении». Отец понимал, что знание его тайны ставит и нас под угрозу.

 

Меня потрясла его исповедь. Трудно было во все это поверить. Я находил утешение и объяснение происшедшего в том, что только особенно извращенные и злобные следователи позволяют себе так обращаться с людьми.

 

Казалось чудом, что отца выпустили, причем без всяких отягощающих его дальнейшую жизнь последствий. Такое случалось крайне редко. Этот невероятный случай имел для меня определенные последствия. Он позволил уверовать, что если человек действительно невиновен, то его либо не тронут, либо, даже арестовав, в конце концов обязательно выпустят. Быть может, это и позволило мне потом, спустя многие годы, без [156] страха входить в кабинет Сталина, сидеть рядом с ним, не ощущая опасности, которая грозила людям, общавшимся с этим кровавым чудовищем...

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

Возвращение в Москву

Итак, после полугодичного пребывания за границей я возвращался из Берлина в Москву. Внезапный вызов на Родину у советского человека обычно порождал чувство тревоги: не написал ли на тебя кто-то донос, не ждет ли дома какая-либо неприятность. И хотя в телеграмме, присланной в торгпредство, мне предписывалось явиться в секретариат наркома внешней торговли, тут нельзя было исключать некой уловки — не спугнуть «провинившегося», не спровоцировать его на какую-либо нежелательную властям выходку. Те, кто ведал у нас загранкадрами, выработали немало подобных уловок. Впрочем, я за собой серьезных упущений по службе не находил, но все же, возможно, выйдя за рамки принятого, держал себя порой слишком свободно, завел немало знакомств и где-то в глубине сознания ощущал некоторое беспокойство.

За несколько месяцев работы в Германии я приобрел кое-какое имущество. Попав за рубеж, советский человек обязательно обзаводится вещами, покупать которые ни одному жителю нормальной страны не пришло бы в голову. Ведь все, особенно крупные предметы, он может купить у себя дома. С нами так не бывает. Тогда, как, впрочем, и теперь, спустя полвека, с Запада везли бытовую технику — холодильники, радиолы, радиоприемники, фотоаппараты, чулки-«паутинки», модную одежду. Мыло, зубную пасту, крем и лезвия для бритья в Союз не брали. Такого добра тогда было вдоволь дома. Я тоже, конечно же, приоделся, купил радиолу с приемником фирмы «Телефункен», один из лучших в то время фотоаппаратов «Контакс», часы и еще кое-какие мелочи.

На вокзале «Фридрихштрассе» меня провожал Валентин Петрович Селецкий. Он помог разместиться в купе и оставался до отхода поезда.
— Завидую тебе, что едешь в Союз, — говорил он. — А нам еще сколько придется пробыть здесь! Надеюсь, у тебя все там будет в порядке. Если что, дай знать...

Все-таки он обо мне беспокоился — как бы не поджидал меня непредвиденный сюрприз. Слишком близкий контакт с иностранцами всегда мог обернуться неприятностью. Мы это хорошо усвоили. И все же меня [142] тянуло домой. С нетерпением ждал момента, когда снова ступлю на родную землю. На этот раз путь лежал через польскую территорию. Во Франкфурте-на-Одере мост еще не был полностью восстановлен. На нем работали немецкие саперы. Дальше, в сельской местности, все выглядело мирно, но в городах виднелись разрушенные войной дома. Вокзал в Познани лежал в руинах, а Варшаву поезд объезжал по окружной дороге, и очертания города виднелись лишь вдали.

Наконец добрались до советско-германской разграничительной линии. Поезд остановился, не доезжая моста. В вагоне появился офицер СС в сопровождении двух солдат в зеленоватых стальных шлемах. Проверка документов, весьма тщательная. Но вещей не осматривали. Послышался свисток паровоза, и мы двинулись дальше. Прогремев по мосту, состав медленно выбрался на восточный берег Буга. Вот и полосатый пограничный столб с табличкой «СССР». Рядом молодой солдатик в выцветшей гимнастерке и пилотке с красной звездой. У меня при виде его подкатил ком к горлу. Радостно защемило сердце и, как я ни старался сдержаться, на глаза навернулись слезы. Стало так светло на душе.

Но длилось это недолго. Поезд остановился у перрона пограничной станции, где мы должны были простоять два часа, пока под вагонами меняли тележки на широкую колею.
Громкоговорители прохрипели:
— Граждане пассажиры, всем выходить с вещами для таможенного досмотра.

К серому зданию потянулась длинная вереница с чемоданами, коробками, баулами. Из багажного вагона выгружали громоздкие вещи. Все это раскладывалось на длинных низких столах, обитых полосками железа.
Таможенники самозабвенно копались в белье, выворачивали карманы пиджаков и брюк. Досмотр походил на обыск. Книги, газеты, журналы, письма, листки бумаги, если на них было что-то написано, передавали пограничнику, который складывал их в стопку и куда-то уносил. Так на практике реализовался лозунг «Граница на замке».

Наконец очередь дошла до меня. Порывшись в чемодане и не обнаружив ничего предосудительного, таможенник потребовал:
— Откройте коробку. [143]
— Там радиоприемник...
— Прошу открыть коробку, — строго повторил он.
— Это же фабричная упаковка, — пояснил я. Мне так не хотелось разрезать бечевку, отрывать клейкую ленту. Но я тогда еще не знал, как опасно перечить таможенному чиновнику. Тот уже резко, с раздражением, произнес:
— Вам сказано открыть коробку, что там у вас такое? Почему уклоняетесь?

Хотелось напомнить ему о пользе взаимной вежливости, но решил, что лучше не связываться, и стал развязывать коробку. Он посмотрел на полированную верхнюю крышку приемника.
— Вынимайте!
Тут я понял свою ошибку. Теперь он меня помучает. Надо было проявить выдержку. Он приказал снять заднюю крышку радиолы, долго копался пальцами между катушками, лампами, конденсаторами, время от времени поглядывая на меня, словно играл в детскую игру: холодно, теплее, горячо... Вдруг увидит в моих глазах «жарко», нащупав тайник с крамолой. Но ничего не нашел. Выпрямился, выражая на лице брезгливость.
— Сколько везете часов? — вдруг спросил, прищурившись.
— Вот! — я потянул повыше рукав пиджака, показывая часы.
— А сколько в карманах?
Откуда он узнал — ясновидец, что ли? Или кто-то в Берлине все-таки настучал? Но мне ведь нечего опасаться. Двое женских часиков — такая безделка!
— Купил небольшие часики матери...
— А еще?
— Еще есть для приятельницы...
— Покажите!
Я положил на стол две небольшие коробочки.
Таможенник открыл одну, затем вторую.
— Нехорошо... Вы что же, пытались тайком провезти эту контрабанду? — растягивая слова, произнес мой мучитель со злорадной улыбкой.
— При чем тут контрабанда, ведь я вам предъявил...
— Но только по моему требованию. И вообще больше одних часов ввозить в страну не разрешается. Придется составить акт.

Теперь я понимал, что спорить бессмысленно. Снял [144] с руки свои часы и положил их на стол рядом с одной из коробочек. Вторую прикрыл крышкой и отодвинул в сторону — привезу матери.
— Надо было бы сообщить по месту вашей работы. Ну, ладно. Просто выпишу квитанцию о конфискации...

И на том спасибо, мысленно чертыхнулся я и принялся упаковывать приемник. От приподнятого настроения не осталось и следа.

В Москве на Белорусском вокзале была обычная толчея, безнадежно длиннющая очередь петляла у стоянки такси. Мне удалось уговорить водителя черного «ЗИСа» — официального лимузина, вроде, нынешней «Чайки». Их изготовлял московский завод имени Сталина — отсюда «ЗИС». Ехать было недалеко — всего до Смоленской площади. Не имея другого выбора, я решил на свой страх и риск остановиться в знакомом мне офицерском общежитии на углу Арбата.

Тетя Нюся встретила меня приветливо. В комнате, где я раньше жил, оказалась свободная койка. Ее я и занял, пообещав позднее оформить это проживание в Главном морском штабе. Обтерся холодной водой, взял из чемодана свежую рубашку и пакетик с чулками. Забежал с ними к тете Нюсе — она их приняла с ахами и охами, и отправился в наркомат — доложить о прибытии.

Встреча с Микояном

Народный комиссариат внешней торговли СССР находился тогда на углу улицы Куйбышева, напротив Политехнического музея. Позвонил из бюро пропусков в секретариат. Мне ответили, что через несколько минут спустится сотрудник и проводит меня. Значит, действительно вызов наркома. Но откуда мог узнать обо мне Анастас Иванович Микоян, человек, входящий в самую верхушку советского руководства, соратник самого Сталина, член всесильного политбюро? Не иначе как Тевосян благоприятно отозвался о моих переводческих способностях. Какой же теперь будет поворот судьбы?

— Валентин Михайлович? — прервал мои размышления хрипловатый голос. Передо мной стоял среднего роста человек в безукоризненной серой в полоску тройке, светло-голубой рубашке и бабочке вместо галстука. Чувствовалось, поездил по белу свету. — Пойдемте, нарком вас ждет... [145]

Мы поднялись лифтом на четвертый этаж, прошли в секретариат, где меня представили пожилой, но очень элегантно одетой даме — личной секретарше наркома.
— Присядьте, Анастас Иванович скоро освободится, — сказала она, сделав жест в сторону кресла у окна.

Уже стемнело, площадь освещали яркие фонари, горела пестрая реклама на крыше Политехнического музея: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы», «А я ем повидло и джем», «Нужен вам гостинец в дом? Покупай донской залом». Это все идея Микояна, курировавшего также и внутреннюю торговлю. Он приглашал знаменитых поэтов придумывать броскую рекламу, наподобие Маяковского: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». Не подумайте, что то была показуха. Не только в Москве, но и в других крупных городах в витринах высились пирамиды крабных консервов, за прилавками стояли деревянные бочки с черной и красной икрой, на толстых деревянных досках — целые рыбины залома, лососины, семги. Разнообразные сыры, окорока, колбасы. Богатейшие винные отделы. Помимо обычных наборов — новинки: джин с улыбающимся голландским моряком на этикетке и советское виски. И никаких очередей! После некоторого ухудшения в месяцы войны с Финляндией снабжение в стране заметно улучшилось.

Из кабинета вышли трое, и сразу же за спиной секретарши раздался короткий звонок. Она исчезла за дверью и, вернувшись с кожаной папкой в руках, обратилась ко мне:
— Можете войти.

За первой дверью оказалась вторая. Открыв ее, я вошел в сравнительно небольшую комнату с темно-коричневыми деревянными панелями. Меня поразили скромные размеры кабинета. Только потом я узнал, что заседания коллегии наркомата и многолюдные совещания проводятся на пятом этаже в большом круглом зале.

Микоян сидел за столом у высокого окна. Бронзовый письменный прибор с распростертым орлом, лампа под зеленым абажуром и стопки бумаг почти полностью загораживали его миниатюрную фигуру. Он пристально смотрел на меня, суровый, даже, казалось, недоброжелательный. Мне подумалось, что он чем-то недоволен. Не начнет ли меня распекать? [146]
— Явился по вашему приказанию, товарищ народный комиссар, — поспешил я отрапортовать.

Микоян улыбнулся, показывая под ухоженными усиками неровный ряд желтоватых от многолетнего курения зубов. И сразу суровость исчезла. Эта обворожительная улыбка нередко служила ему своеобразным убежищем при сложных переговорах с иностранцами. А сердитое выражение лицу придавали искривленный нос и глубокие морщины вокруг рта.
— Садитесь, — послышался глуховатый голос.

Я опустился в одно из кожаных кресел у стола.
— Когда вернулись из Германии? У вас есть где остановиться?

Я пояснил, что обосновался в общежитии, в котором жил до командировки в Германию. Микоян нажал кнопку звонка. Вошла секретарша.
— Скажите Федору, чтобы приготовил жилье товарищу Бережкову. — И добавил, обращаясь ко мне: — Мой помощник по хозяйственной части вас сегодня же устроит.

Я поблагодарил, пробормотав, что мог бы остаться в общежитии.
— Скромность — украшение большевиков, — изрек нарком. — Но излишнее усердие в этом деле ни к чему. Теперь расскажите, что там в Германии. Совсем, наверное, зазнались после победы над Францией?

Я рассказал о том, что видел во время «парада победы» в Берлине и на заседании рейхстага, где выступал Гитлер. Постарался передать царящую в Германии атмосферу массового психоза и экзальтации, проинформировал о работе нашей группы по приемке оборудования на заводе Круппа.

— Тевосян говорил, что вы с ним были в Голландии, а затем снова ездили в Роттердам и, кажется, в Брюссель. Как там обстановка?
Внимательно выслушав мой краткий отчет, Микоян сказал, что в ближайшее время уцелевший рефрижератор будет доставлен из Роттердама в ленинградский порт.
— Тевосян остался вами доволен, — добавил нарком.

Наступила пауза. Микоян взял со стола недавно поступившие в продажу и сразу ставшие популярными сигареты «Тройка», открыл коробку и протянул мне. [147]
Под серебряной фольгой виднелся нетронутый ряд с золотыми фильтрами. Курить в кабинете наркома — крайняя развязность, решил я. Возможно, он преднамеренно меня испытывает.
— Благодарю, только недавно бросил, — слукавил я.
— Очень благоразумно, — похвалил Микоян, взял из коробки сигарету и закурил. В воздухе разнесся медовый аромат.

Мне было как-то не по себе под изучающим взглядом наркома. Сколько же будет продолжаться эта пауза? И зачем он меня вызвал? Но вот он энергичным движением потушил недокуренную сигарету в тяжелой мраморной пепельнице. Видимо, принял решение.
— Как вы относитесь к тому, чтобы перейти на работу в Наркомвнешторг? — спросил Микоян. — Предстоят важные переговоры с немцами, и мне нужен хороший переводчик, имеющий опыт работы в Германии., Тевосян считает, что вы справитесь.
— Для меня это большая честь, постараюсь оправдать доверие, — ответил я. — Но как быть с моим начальством? Ведь я все еще прохожу службу в военно-морском флоте.
— Мне это известно. Мы договоримся с адмиралом Кузнецовым, чтобы вас временно откомандировали в распоряжение Наркомвнешторга. Кстати, вы еще не член партии. Советовал бы вам решить этот вопрос. Думаю, что, если подадите заявление в воинской части, где вы приписаны, будете приняты в кандидаты. Подумайте. А завтра с утра явитесь в мой секретариат, в группу по Германии. Там Точилин или Чистов все вам объяснят. До свидания...

В приемной меня поджидал помощник наркома по хозяйственной части — тот самый элегантно одетый человек.
— Пойдемте, я вам приготовил жилье, — пригласил он.

Ждавший у подъезда черный «бьюик» повез нас по улице Куйбышева в сторону Красной площади. Тогда по ней еще было двустороннее движение. У музея Ленина повернули направо и остановились перед гостиницей «Метрополь». Я никак не ожидал, что окажусь в таком роскошном отеле. На втором этаже мне предоставили двухкомнатный номер с ванной, телефоном и просторным застекленным балконом. Потом я узнал, что в этом [148] номере когда-то жил Бухарин, заполнивший балкон чучелами птиц и охотничьими трофеями.
— Мне неловко занимать столь большое помещение, нет ли комнаты поскромнее? — спросил я.
— Ничего неловкого тут нет, — возразил мой провожатый. — Мы имеем здесь несколько номеров. Их оплачивает наркомат. Спокойно живите, пока не получите квартиру.
— Могу ли я забрать сюда свои вещи, они на Арбате, у Смоленской площади?
— Разумеется. Я вернусь в наркомат пешком, а машина в вашем распоряжении. Это один из дежурных автомобилей секретариата наркома. Вы имеете право вызова по делам...

Все это было как во сне. И разговор с наркомом, и его предложение подать заявление о вступлении в партию, и этот роскошный «люкс», и автомашина, которую я могу вызывать по своему усмотрению. Конечно же, Микоян где надо обговорил вопрос о моем кандидатстве в члены ВКП(б). Видимо, знают об этом и в политуправлении военно-морского флота. Готов ли я к вступлению в партию? И справлюсь ли с работой у такого требовательного и строгого человека, как Анастас Иванович? По-видимому, вступление в партию — одно из условий приема в наркомат. Но как мне самому решиться на этот серьезный шаг? Не делать же его лишь для того, чтобы быть зачисленным в секретариат наркома! Собственно, я уже мог считать, что получил назначение. Но столь же ясно, что Микоян не сомневался: заявление о приеме в кандидаты партии я подам и буду принят. Но ведь надо быть принципиальным. Раньше я не думал об этом. В одну из очередных кампаний, проводившихся на Украине в 1934 году в связи с десятилетием со дня смерти Ленина, меня, не спрося, включили в список «ленинского комсомольского призыва». Потом нашу группу забыли соответствующим образом оформить, да и мы не проявили заинтересованности, и я остался беспартийным. С другой стороны, я всегда старался добросовестно выполнять свои обязанности, верил, что партия ведет нашу страну по правильному пути, не сомневался в том, что Сталин — ученик и законный преемник Ленина. Так почему же и мне не стать членом партии Ленина и не постараться на том посту, который мне предлагают, внести свой, [149] пусть скромный, вклад в дело строительства социализма? Мог ли я тогда себе представить, что спустя 50 лет, после кровавых событий в Вильнюсе в январе 1991 года, я должен буду принять решение о выходе из КПСС!..

Так я рассуждал, сидя на балконе номера в «Метрополе», окруженный звуками ночной Москвы. Снизу доносился приглушенный говор публики, вышедшей после спектакля из Малого театра, позванивали трамваи. Слева к «Гранд-Отелю» подкатывали автомобили. Рестораны работали тогда до четырех утра. Кухня в «Гранд-Отеле» особенно славилась, обслуживание было отменным: еще не перевелись старорежимные официанты — полные достоинства и в то же время внимательные и предупредительные.

На следующее утро явился в наркомат. Представился Точилину, очень приятному, мягкому, обходительному человеку. Он руководил группой референтов наркома. Точилин показал мне выписку из приказа, подписанного Микояном: я стал референтом наркома внешней торговли по советско-германским экономическим отношениям.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

Референт наркома

В наши дни представляется прямо-таки авантюристичным назначение юного инженера-технолога, проработавшего лишь несколько месяцев на заводе Круппа в Германии и обладавшего знаниями в ограниченной области военно-морской техники, на ответственный пост референта наркома внешней торговли. Ведь здесь требовались обширные знания в области коммерции, истории советско-германских экономических отношений, знакомство с прецедентами, бесчисленными юридическими правовыми нормами, знание действующих договоров, конъюнктуры и специфики международной торговли.

Ни о чем этом я не имел представления, когда в августе 1940 года сел за стол в секретариате народного комиссара. Только юношеская самонадеянность объясняет мою легкомысленную готовность принять предложение Микояна. Но как мог этот опытный деятель избрать такого юнца в свои помощники? Видимо, ему был крайне необходим переводчик, обладавший хотя бы скудным опытом работы в Германии. Этому требованию я более или менее отвечал. Главное же было в том, что Народный комиссариат внешней торговли, как и другие советские учреждения, подвергся сталинской «чистке» и был фактически опустошен. Срочно понадобились новые работники, и в этих условиях требования оказались невысокие.

Справедливости ради надо сказать, что Микояну удалось сохранить некоторых старых специалистов. Хорошо помню, как нарком на заседаниях коллегии, после горячего обсуждения какого-либо вопроса, в случае расхождения во мнениях с большим уважением обращался к сидевшим поодаль экспертам — Келину и Фрею:
— А теперь давайте спросим наших мудрецов, что они об этом думают...

И он внимательно выслушивал их пространные соображения по обсуждаемому вопросу, их анализ положительных и отрицательных сторон ранее высказанных [157] предложений. Как правило, оба эксперта давали идентичные рекомендации. Но бывало и так, что Келин и Фрей высказывали противоположные взгляды. Это раздражало Микояна. Он требовал от них еще раз взвесить свои предложения, в то время как коллегия переходила к другим пунктам повестки дня. Эксперты шептались в своем углу, а то и вовсе покидали зал заседания. Если и по их возвращении не было единодушия, нарком обращался к членам коллегии, которые после некоторого обсуждения одобряли в конце концов один из вариантов.

Мне напоминали оба эти эксперта библейских пророков или оракулов древности: грузный, неряшливо одетый, с седой шевелюрой Фрей и Келин, высокий, аскетического сложения, лысоватый, в безукоризненно выглаженном костюме, с накрахмаленным воротничком и галстуком-бабочкой.

Я сразу же понял, какими скудными знаниями обладал. Пришлось изучать толстенные досье с коммерческой перепиской последних лет, протоколы торговых переговоров, телеграммы советских торговых представительств за рубежом, а также выдержки из решений ЦК партии и Совета Народных Комиссаров. Познакомился я также с соглашениями и договоренностями между СССР и Германией со времен Веймарской республики. И все это надо было успеть проштудировать наряду с моей повседневной работой, ежедневными переговорами с немцами, в которых я принимал участие как переводчик. В мои обязанности входило также составление записи бесед Микояна, которые пересылались членам политбюро, а также телеграмм советскому торговому представительству в Берлине.

В сентябре и октябре 1940 года с Германией велись интенсивные торговые переговоры, в которых помимо посланника Шнурре, уже участвовавшего с германской стороны в подготовке торговых соглашений в августе 1939-го и в феврале 1940 года, принимал участие также и посол Риттер. Это был плотный мужчина с бочкообразной грудью, широкоплечий и скорее походивший на борца, чем на дипломата. И как истинный боец он был честолюбив, напорист и вынослив. У меня сложилось впечатление, что Микоян, который также обладал незаурядными бойцовскими качествами, высоко ставил Риттера. Немцы требовали увеличения советских [158] поставок. Их особенно интересовали масличные культуры из Бессарабии и стратегическое сырье. В то же время германские поставки закупленного нами оборудования задерживались. Как теперь известно, именно в то время Гитлер начал сомневаться в целесообразности высадки войск на Британских островах.

7 сентября «люфтваффе» совершила крупный налет на английские города. Были серьезно повреждены лондонские доки. Некоторые районы столицы и других городов были превращены в развалины. Все это так воодушевило фюрера, что он решил передвинуть высадку дальше в надежде, что сможет путем воздушных бомбежек поставить Англию на колени. Немаловажную роль сыграл тут и доклад гроссадмирала Редера. Учитывая концентрацию британских военных судов в Ла-Манше и ухудшение погодных условий, он предостерегал Гитлера от возможных негативных последствий попытки совершить вторжение. В итоге назначенное на 14 сентября «окончательное решение» фюрера относительно высадки не было осуществлено.

19 сентября последовало указание Гитлера отозвать десантные средства, сконцентрированные в Северной Франции для вторжения и еще не пострадавшие от английских бомбежек. Когда в октябре британская авиация причинила большие потери геринговской «люфтваффе», фюреру пришлось перенести операцию «Морской лев» на начало лета 1941 года. В соответствующей директиве указывалось, что в случае, если вновь возникнет вопрос о высадке на Британских островах, к тому времени будут изданы новые инструкции.. Это по существу означало отказ от планов вторжения.

Каковы же были дальнейшие планы Берлина? Гитлер вновь вернулся к никогда не покидавшей его идее «уничтожения большевизма». Еще 31 июля он объявил на встрече с генералами вермахта в Бергхофе:
— Все надежды Англии — на Россию и Америку. Если надежда на Россию отпадет, то отпадет и Америка, поскольку после устранения России произойдет огромная переоценка Японии в Восточной Азии. Как только Россия будет разбита, исчезнет последняя надежда Англии. В Европе и на Балканах господствовать тогда станет Германия. Вывод: в ходе этого конфликта Россия должна быть уничтожена.

В соответствии с этими целями германский [159] генеральный штаб распорядился начать подготовку размещения войск в восточных областях, и 26 августа по приказу Гитлера к советской границе были переброшены одна пехотная и две танковые дивизии. В начале сентября, под предлогом транзита в Норвегию, германские войска были размещены в Финляндии. Началась концентрация вермахта вдоль границ Советского Союза.

Интересная деталь: 14 августа 1940 г. Гитлер затребовал список советских поставок «до весны 1941 года». Это был ориентировочный срок нападения на СССР. Об этом задании фюрера, несомненно, знали Риттер и Шнурре, когда они так настойчиво требовали увеличения советских поставок в Германию. С этим связана и задержка, а вскоре и полная приостановка германских поставок в СССР. В какой мере в то время Микоян был информирован о намерениях Берлина, мне судить трудно. Во всяком случае, как член политбюро он имел доступ к донесениям советской разведки в Германии, которая, как мы сейчас знаем, была хорошо информирована. Как бы там ни было, он твердо стоял на своем и требовал в ответ на малейшую уступку с нашей стороны выполнения немецких обязательств. Бывало и так, что Риттер, не добившись своего в Наркомате внешней торговли, обращался совместно с послом Шуленбургом непосредственно к Сталину. Нередко случалось, что Сталин великодушно шел навстречу германским пожеланиям. Этим жестом он подтверждал, что только сам «хозяин» все тут решает. Заодно он сигнализировал Гитлеру, что тот может на него, Сталина, положиться.

В подобных случаях я нередко замечал, что Микоян мрачнел и во время ужина с немцами по случаю очередной «договоренности» позволял себе лишнюю рюмку коньяку.

В конце октября посол Риттер покидал Москву. Хотя он и не полностью выполнил задачу, поставленную Берлином, у него все же имелись основания испытывать удовлетворение. Похоже, что Сталин поверил объяснению причин задержки немецких поставок и тому, что после завершения подготовки к вторжению в Англию все, что недопоставлено, будет с лихвой возмещено. Согласно обещанию «хозяина», СССР выполнит свои обязательства и в благожелательном духе рассмотрит дополнительные пожелания Германии. Итак, ему, Риттеру, удалось обойти этого упрямого и хитрого [160] армянина, думал он. Правда, пока он имеет только обещания, но ведь слово Сталина — закон, и Микоян вряд ли осмелится перечить «хозяину».

И Риттер, и Шнурре были в приподнятом, даже игривом настроении на прощальном приеме, устроенном накануне отъезда германской делегации Микояном в Доме приемов Наркоминдела на Спиридоновке.
Так я оказался в этом красивом особняке, попасть внутрь которого давно мечтал.

Приехав как-то в начале 30-х годов в Москву на каникулы, я остановился у своего бывшего соученика, который, переехав в столицу, получил комнату напротив Дома приемов. Направляясь вечерами на каток к Патриаршим прудам, мы не раз выходили из дому в момент, когда на прием в особняк съезжались гости: дипломаты на сверкающих машинах с флажками, наркомы у «бьюиках» с затемненными стеклами, высшие командиры Красной Армии — мы узнавали маршалов Тухачевского, Блюхера, Егорова. Это был манящий и недоступный, сказочный мир умудренных жизнью государственных мужей, отмеченных высочайшими наградами военачальников, объехавших весь свет дипломатов. Ранними зимними вечерами, когда зажигались хрустальные люстры, но еще не были опущены кремовые шторы-маркизы, удавалось на несколько мгновений заглянуть внутрь этого таинственного царства вершителей наших судеб. Кто мог в те дни предположить, что прославленные маршалы, так же как и многие другие участники этих приемов, вскоре станут жертвами кровавых репрессий и что гостеприимный хозяин особняка Литвинов найдет смерть в одной из подозрительных автомобильных катастроф, столь частых в правление Сталина.

Но пока все там казалось стабильным и нерушимым.

И вот я вхожу туда вслед за наркомом Микояном, поднимаюсь по мраморной широкой лестнице с поразительно красивыми перилами. И по архитектуре, и по внутреннему убранству дом этот — подлинное произведение искусства. До революции он принадлежал богатому текстильному фабриканту Савве Морозову — ценителю искусств, известному в свое время меценату. Лучшие художники, живописцы, скульпторы начала XX века украшали особняк Морозова. Витражи и лестница в вестибюле, поразившая меня своим изяществом, созданы [161] Врубелем. Просторные парадные залы — каждая в своем стиле — украшены произведениями лучших голландских, испанских, русских мастеров. Повсюду — «горки» с тончайшим китайским фарфором, статуэтками, уникальнейшей серебряной посудой.

В Зеленой гостиной, расположенной справа от вестибюля, уже находилась группа гостей. Среди них несколько работников Наркомвнешторга. Мое внимание привлек стоявший отдельно от других низенький, плотно сколоченный человек с круглой лысеющей головой и выпученными, белесыми, рачьими глазами. Одет он был в отлично сшитый черный костюм, белоснежную рубашку и темный, в косую полоску, галстук. Держал себя очень самоуверенно, почти развязно, и даже когда в залу вошел Микоян, в отличие от других, сразу же засуетившихся, неспешной, вялой походкой подошел к наркому, непринужденно поздоровался с ним за руку и стал о чем-то шутить, как со старым знакомым. Это выглядело не совсем обычно, и когда позднее мы стояли с Точилиным в сторонке, я поинтересовался, кто же это такой.
— Деканозов, человек Берии, недавно назначен заместителем наркома иностранных дел, — ответил он шепотом.

Я не подозревал тогда, что вскоре мне доведется довольно близко с ним познакомиться.
Появилась немецкая делегация. Официанты принялись разносить напитки. Микоян и Риттер поздравляли друг друга с успешным завершением переговоров, хотя у каждого для этого были свои мотивы. Риттера радовало обещание Сталина, а Микоян был доволен хотя бы тем, что дальше обязательства рассмотреть пожелания германской стороны мы пока не пошли.

Метрдотель пригласил всех перейти в столовую. Снова прошли через вестибюль и оказались в просторной комнате в светло-серых тонах с огромным камином. Вокруг стола выстроились резные стулья с высокими спинками. Все расселись согласно карточкам, лежавшим у каждого прибора. Я полагал, что на таком торжественном приеме мне, исполнявшему в данном случае лишь роль переводчика, поставят стул как бы во втором ряду, между хозяином и главным гостем. Но мой прибор, такой же, как у всех, оказался слева от Микояна. [162]

На следующий день в краткой хронике ТАСС указывалось, что ужин, который дал нарком внешней торговли СССР А. И. Микоян послу Риттеру, прошел в непринужденной, дружественной обстановке.
Мне нравилась работа в секретариате наркома, многие премудрости удалось освоить, а там, где было что-то неясно, всегда приходил на помощь Точилин и второй, более опытный, чем я, референт по Германии Чистов. Но мне недолго оставалось выполнять эту функцию.

Ночной вызов в Кремль

Вскоре после ноябрьских праздников поздно ночью (а мы работали тогда до пяти-шести утра) Анастас Иванович пригласил меня к себе в кабинет. Я полагал, что речь пойдет о каком-то очередном задании. Но меня ждала новая неожиданность.

— Вам следует немедленно явиться в секретариат председателя Совнаркома. Моя машина стоит у подъезда. Воспользуйтесь ею, чтобы не тратить время на получение пропуска. Через Спасские ворота Кремля вас доставят к зданию Совнаркома. Там вас ждут. Отправляйтесь! — резко сказал он.

Мне показалось, что он чем-то недоволен и как-то нехотя отправляет меня. Он, конечно, уже знал то, чего не знал я: работать с ним мне больше не придется.

Выйдя из кабинета, я забежал в свою комнату, запер [164] сейф на ключ и спустился к подъезду. Водитель все знал и, не дожидаясь моих пояснений, помчал по улице Куйбышева, а затем через пустынную Красную площадь прямо к Спасским воротам. Дежурный у входа в здание Совнаркома также был предупрежден и, бегло взглянув на мое удостоверение, напутствовал: второй этаж направо, в конце коридора. Вскоре я оказался перед дверью с табличкой, на которой золотом сверкала надпись: «Приемная Председателя Совета Народных Комиссаров СССР».

Для моего поколения этот пост тогда означал очень многое. В нем синтезировались и символы высшей власти, и революционная романтика, и героика гражданской войны, и строительство новой жизни, к которой уже и мы были теперь причастны. Но главное состояло в том, что пост председателя Совнаркома теснейшим образом ассоциировался с Лениным, и потому Молотов, занимавший теперь этот пост, казался его прямым преемником.

Встретил меня главный помощник Молотова по Народному комиссариату иностранных дел Козырев. Он любезно предложил посидеть и скрылся за дверью, ведущей в соседнее помещение. Минут через пять он вернулся и сказал:
— Товарищ Молотов вас ждет...

Нетрудно представить, с каким трепетом открывал я дверь. Но Молотова в этом помещении не оказалось: то была комната охраны, что несколько сбило нервозность. Следующую дверь я открывал уже с меньшим волнением. Однако и тут, в большой зале, вдоль стены которой стояли длинный стол и ряды стульев, никого не было. В конце залы была приоткрыта дверь, и я направился к ней. Войдя в кабинет, я увидел за письменным столом склонившегося над бумагами Молотова, очень знакомого по портретам: огромный сократовский лоб, поблескивающие стекла пенсне, усики над заячьей губой. Почему-то мне казалось, что именно так должен выглядеть ученый, даже мудрец. Управлять таким гигантским государством — а мы тогда верили, что его направляют по верному пути, руководствуясь марксистско-ленинским учением, — вести внутреннюю и внешнюю политику во враждебном капиталистическом окружении мог только один из лучших учеников Ленина, верный, непоколебимый соратник [165] Сталина — корифея науки, всевидящего и всезнающего «вождя народов». Во все это мы уверовали, подверженные интенсивной пропагандистской обработке. И когда, незадолго до вызова к Молотову, меня принимали кандидатом в члены ВКП(б), я мог, не кривя душой, заявить, что рассматриваю как великую честь членство в партии Ленина — Сталина и хочу быть в первых рядах строителей коммунизма.

Наконец Молотов поднял голову, посмотрел на меня, прищурившись, и предложил сесть в кресло, стоявшее рядом со столом.
Последовали расспросы — где и когда родился, что окончил, где изучал иностранные языки, чем занимаются родители, каковы впечатления о Германии. А потом вдруг:
— А где и кем было сказано: «...наша обязанность, как коммунистов, всеми формами овладеть, научиться с максимальной быстротой дополнять одну форму другой, заменять одну другой, приспособлять свою тактику ко всякой такой смене, вызванной не нашим классом или не нашими усилиями»?

От неожиданности я поначалу растерялся, тем более что понимал: от правильного ответа зависит моя судьба. Молотов испытующе смотрел на меня, а мой мозг стремительно прокручивал вее, что я в последнее время читал из классиков. Цитата знакомая, она попадалась мне на глаза совсем недавно... Наконец вспомнил:
— Ленин. «Детская болезнь «левизны» в коммунизме»...
— Правильно, — одобрительно кивнул Молотов.

Мне повезло. Выбери Молотов другую цитату, не знакомую мне, и я бы провалился. Почему же он остановился именно на этой? Возможно, тут имелась связь с недавним резким поворотом в отношениях с Германией? Ленинское высказывание было призвано оправдать эту смену тактики, навязанную нашей стране. А для меня это был просто счастливый случай.

Молотов, удовлетворенный моей «теоретической подкованностью», решил, наконец, объяснить, зачем я ему понадобился.
— Мне говорил о вас Микоян. Он считает, что вы умело выполняете функции переводчика. Завтра наша правительственная делегация, которую мне поручено [166] возглавить, выезжает в Берлин для важных переговоров с германским правительством. У вас есть некоторый опыт работы в Германии и общения с немцами. Согласны?
Не придумав ничего лучшего, я встал в стойку смирно и отчетливо произнес:
— Служу Советскому Союзу...
Молотов поднялся с кресла, протянул руку, слегка улыбнулся:
— Можете идти...

Так прошла моя первая встреча с Молотовым, в то время, бесспорно, вторым человеком в стране после Сталина.

На следующее утро я получил дипломатический загранпаспорт, а вечером специальный поезд с советской правительственной делегацией отправился от Белорусского вокзала Москвы в Берлин.

На переговорах в имперской канцелярии с германской стороны участвовали Гитлер и Риббентроп, а также два переводчика — Шмидт и Хильгер. С советской стороны — Молотов и Деканозов и тоже два переводчика — Павлов и автор этих строк. В первый день переговоров, после второй беседы с Гитлером, в имперской канцелярии был устроен прием. Молотов взял с собой Павлова, а мне поручил подготовить проект телеграммы в Москву. В то время не было магнитофонов, стенографистов на переговоры вообще не приглашали, и переводчику надо было по ходу беседы делать в свой блокнот пометки.

С расшифровки этих пометок я и начал работу, расположившись в кабинете, примыкавшем к спальне Молотова во дворце Бельвю, предназначенном для высокопоставленных гостей германского правительства.
Провозившись довольно долго с этим делом, я вызвал машинистку из наркомовского секретариата, который в несколько сокращенном составе прибыл с нами в Берлин. Едва машинистка вставила в пишущую машинку лист бумаги, как дверь распахнулась и на пороге появился Молотов. Взглянув на нас, он вдруг рассвирепел:
— Вы что, н-н-ничего не соображаете? Сколько страниц в-в-вы уже продиктовали? — Он особенно сильно заикался, когда нервничал.

Еще не поняв причины его гнева, я поспешил ответить: [167]
— Только собираюсь диктовать.
— Прекратите немедленно, — выкрикнул нарком. Потом подошел поближе, выдернул страницу, на которой не было ни одной строки, посмотрел на стопку лежавшей рядом чистой бумаги и продолжал уже более спокойно:
— Ваше счастье. Представляете, сколько ушей хотело бы услышать, о чем мы с Гитлером говорили с глазу на глаз?

Он обвел взглядом стены, потолок, задержался на огромной китайской вазе со свежесрезанными благоухающими розами. И я все понял. Тут в любом месте могли быть микрофоны с проводами, ведущими к английским, американским агентам или к тем немцам, которым также было бы интересно узнать, о чем Гитлер говорил с Молотовым. На спине у меня выступил холодный пот.
Мне снова повезло. Но я понял: нельзя полагаться только на удачу, надо самому иметь голову на плечах. Молотов, заметив мою растерянность, перешел на спокойный деловой тон:
— Берите ваши записи, идемте со мной...

Машинистка, сидевшая все это время как окаменевшая, стремительно шмыгнула из кабинета, а мы перешли в спальню. Сели рядом у небольшого столика.
— Я начну составлять телеграмму и передавать вам листки для сверки с вашим текстом. Если будут замечания, прямо вносите в листки или пишите мне записку. Работать будем молча. Понятно?
— Ясно, Вячеслав Михайлович, прошу прощения...
— Не теряйте времени...

Зная теперь о Молотове многое, чего мы раньше не знали, я недоумеваю, почему он оставил этот инцидент без последствий. Ведь при тогдашней всеобщей подозрительности он мог предположить, что я специально хотел громкой диктовкой передать кому-то столь секретную информацию. Но он, видимо, отнес это на счет моей неопытности.

На обратном пути в Москву Молотов пригласил меня в свой вагон-салон. С ним был Деканозов.
— Мы тут посоветовались, — начал Молотов, — и думаем, что после того, как вы присутствовали на важных переговорах с руководителями германского правительства, вам нет смысла возвращаться в Наркомвнешторг. [168] Как вы смотрите на то, чтобы перейти на работу в Наркоминдел?
— Для меня это большая честь. Но справлюсь ли я, не имея специального образования?
— Это неважно, нам всем приходится заниматься разными делами. Я поговорю с Микояном по возвращении в Москву. Думаю, он не станет возражать. С немцами предстоят большие дела. Возможно, вы понадобитесь и товарищу Сталину как переводчик. Я возьму вас к себе в секретариат, референтом по Германии...

Так началась моя дипломатическая служба.

В тот период — в 1939 и 1940 годах — в Наркоминдел пришло много новых работников. Дипломаты молотовского набора, ставшие известными в послевоенное время, такие как Громыко, Соболев, Зарубин, Гусев, Виноградов, Семенов, Малик, Новиков, Киселев, Чернышев, Смирнов и другие, — люди в основном с техническим, экономическим, реже с гуманитарным образованием, даже не мечтавшие о дипломатической карьере. Они пришли по райкомовским путевкам или, подобно мне, по случайному стечению обстоятельств и потому порой недоумевали, почему именно их судьба сложилась таким образом. В своих мемуарах Андрей Андреевич Громыко задается вопросом, каким образом он, будучи экономистом, попал в Наркоминдел, и находит возможное объяснение в том, что изредка выступал с лекциями на международные темы. Но дело совсем в другом: в Наркоминделе в конце 30-х годов была проведена не менее беспощадная чистка, чем в других советских учреждениях. Занималась этим сталинским поручением специальная комиссия в составе Молотова, Маленкова, Берии и Деканозова. Эта же четверка отбирала и утверждала новоиспеченных дипломатов, включая Громыко, хотя он в своих мемуарах вспомнил только Молотова и Маленкова.

Когда в 1940 году я пришел в Наркоминдел, там можно было пересчитать по пальцам тех, кто работал с Чичериным и Литвиновым. Все мы заняли еще теплые места недавно репрессированных дипломатов «ленинской школы». Меня приняли в Наркоминдел только двое из членов комиссии — Молотов и Деканозов. Видимо, Маленков этому не придал значения. Но Берия запомнил. И не потому ли у меня позднее возникли проблемы, связанные с ним? [169]

В секретариате Молотова пришлось проработать недолго. В конце декабря меня назначили первым секретарем полпредства СССР в Германии, где я заменил Павлова, отозванного в Москву, в центральный аппарат Наркоминдела.

После начала Великой Отечественной войны я снова вернулся в Наркоминдел и через некоторое время был назначен помощником Молотова по советско-американским отношениям. На сей раз пригодился мой английский. Тогда-то я понадобился как переводчик и Сталину, но не на переговорах с немцами, как предполагал Молотов, а при встречах с американцами и англичанами.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

Голод на Украине

Такое сочетание слов — голод на Украине — раньше казалось немыслимым. Богатейший край, располагающий плодородными землями, несметными природными богатствами, трудолюбивым народом, Украина, которая даже в годы гражданской войны и «военного коммунизма» хотя и скудно, но все же оказалась способной прокормить себя, страна, где с началом нэпа потребовался всего один урожай, чтобы накормить людей, и вдруг — голод! Да еще в мирное время!

Осенью 1929 года, когда мы вернулись в Киев из поездки на юг, никто не мог и подумать, что такое может случиться. Вокруг по-прежнему царило изобилие. На каждом углу — лотки с фруктами и овощами, магазины — частные и государственные — полны продуктов и товаров. На Крещатике прогуливаются разодетые пары, кинотеатры, рестораны, кафе, бильярдные по вечерам заполняет развлекающаяся публика. Правда, и здесь время от времени на улицах появляются «мешочники» — беглецы из деревень, где достигнуты особые «успехи» в коллективизации. Но их считают раскулаченными деревенскими богатеями, наказанными за противодействие властям. А появившаяся в газетах статья Сталина «Головокружение от успехов» создает впечатление, что эксцессы на селе, о которых ходят слухи, дело рук не в меру ретивых функционеров. Теперь, после того как их одернул сам Генеральный секретарь, они поумерят свой пыл и все образуется. Город жил своей жизнью, не подозревая, что скоро на него, как и на всю страну, обрушится страшная беда...

Наш седьмой класс пополнился несколькими новыми учениками. Их семьи переехали в Советский Союз из [171] Германии, где нарастала угроза захвата власти нацистами. В декабре в Харькове созывается общеукраинский пионерский слет, участвовать в котором пригласили и нашу школу. Геноссе Пауль, наш пионервожатый, решил выдать свою группу за германских пионеров. Впрочем, возможно, он действовал по подсказке киевского комитета комсомола. Тогда подобные мистификации широко практиковались. Например, на каждой крупной конференции неизменно выступали «посланцы Кантонской коммуны». Их представляли как только что прибывших из Китая, хотя они давно жили в России. Кантонская коммуна была тогда у всех на устах, и каждый хотел иметь китайца в президиуме. Что касается нас, то в какой-то мере идея Пауля соответствовала действительности. Новички и в самом деле были германскими пионерами. Они совсем недавно приехали к нам и даже привезли свое знамя. Да и сам Пауль был настоящим саксонцем. Ну а мы, хоть и не немцы, вполне могли за них сойти. Пауль строго наказал нам во время поездки делать вид, будто мы не понимаем по-русски, и объясняться только на немецком.

О том, что в Харьков, тогдашнюю столицу Украины, направляется делегация германских пионеров, заранее оповестили по всему маршруту. Мы ехали поездом, занимая отдельный вагон. На станциях по пути следования нас встречали местные пионеры и комсомольцы с оркестрами, знаменами, цветами. На перроне проводились летучие митинги с нашими короткими речами на немецком языке. Потом, как принято говорить в таких случаях, «завязывались дружеские беседы», которые сводились к тому, что мы на все вопросы потрясали сжатым кулаком и выкрикивали: «Рот фронт, товарищ!»

Сперва я чувствовал себя неловко, разыгрывая эту комедию. Но постепенно вошел во вкус и даже на многолюдном митинге в Харькове произнес пламенную антинацистскую речь, сорвав бурные аплодисменты.
Нас по двое разместили на квартирах харьковских пионеров, и вечером, когда вся семья собиралась вокруг самовара, наступало самое трудное испытание. Приходили соседские дети посмотреть на «зарубежных пионеров». Не зная немецкого, они сопровождали беседу жестикуляцией, стараясь объяснить, о чем идет речь. Мы же, отлично их понимая, должны были делать вид, будто до нас ничего не дошло. Мы с трудом сдерживали [172] готовые вырваться русские слова. Хорошо, что у нас с моим другом Зюнькой оказалась отдельная спальня. Мы очень боялись заговорить во сне. Для нас это была игра, и мы, оставаясь одни, потешались над тем, как дурачили всех вокруг.

Но позднее, поразмыслив, я пришел к выводу, что геноссе Пауль и другие наши наставники сыграли с нами скверную шутку: по сути, они учили нас врать, притворяться, лицемерить. Ничего забавного в этом не было. Но, возможно, такой своеобразный опыт подготовил нас к ожидавшему всю страну будущему, когда пришлось говорить одно, а думать другое.

Отец часто ездил в командировки в Харьков и привозил оттуда гостинцы, красиво оформленные книги, что-нибудь из одежды. В свободное утро перед отъездом я тоже решил купить для дома какой-либо сувенир. Зашел в один магазин, другой, третий. Повсюду полки были пусты. Я не мог понять, что происходит. В Киеве всего было полным-полно. А тут, в столице, хоть шаром покати. Решил пообедать в ресторане — там тоже, кроме яичницы, все строчки в меню оказались вычеркнутыми.

Ночным поездом мы вернулись в Киев. Дома я рассказал о том, что происходит в Харькове, и получил от мамы ответ:
— Пока ты ездил, у нас тоже все исчезло. Куда подевалось, ума не приложу...

Мы еще не знали, что происходит «великий перелом» и началась эпоха сплошной коллективизации. Как ножом отрезало короткую нэповскую передышку. Курс на «ликвидацию кулака как класса», а фактически на уничтожение всех индивидуальных хозяйств взбудоражил население. Начались панические закупки всего, что попадало под руку. Власти со своей стороны блокировали снабжение. В итоге за несколько дней рынок оказался опустошенным. Дело усугубилось тем, что началось массовое закрытие частных предприятий, ликвидировались кустарные мастерские, булочные, кафе.

Чтобы «стабилизировать» положение, Сталин принялся закручивать гайки. Вводилась паспортная система, продукты стали выдавать только по карточкам, одежда — по специальным талонам. Отец как технический директор завода получил «рабочую» карточку, мы с мамой — «иждивенческие». Но то, что выдавалось, [173] означало жизнь впроголодь. Вскоре открылись «торгсины» — торговля с иностранцами. На деле то была попытка выкачать у населения сохранившиеся драгоценности. У людей не было выбора — либо голодать, либо отдать государству в обмен на масло, сгущенное молоко, белый хлеб все, что уцелело в годы гражданской войны или было приобретено в период нэпа. Мама отнесла в «Торгсин» последнюю память о своих бабушке и дедушке, а заодно и несколько царских золотых десяток, которые отец купил за червонцы для зубных коронок. Снова, как в гражданскую войну, наступал голод.

Пишу это и думаю: прошло шестьдесят лет после провозглашения великого плана построения социализма и коммунизма. И что же? Никак не ожидал, что снова увижу свою страну посаженной на карточки. На восьмом десятке советской власти «наши люди часами стояли в очередях, чтобы купить скудные низкокачественные продукты и самые элементарные товары. Огромная административная машина годами не могла решить проблему мыла. А ведь когда такая же проблема возникла при «военном коммунизме», мой отец за неделю научился сам его варить и решил эту проблему в масштабе деревни, где мы нашли убежище. Москва держалась дольше всех, но весной 1990 года и ей, после шести лет перестройки, пришлось, по существу, ввести карточную систему. Вот плачевный итог более чем семидесятилетнего изнурительного труда, неимоверных страданий и многомиллионных жертв народов нашей страны!..

И все же жить было очень тяжело. В «Торгсин» нести было нечего. Любые деньги не спасали. Продукты попросту отсутствовали. Отец и мать страшно исхудали, а я вообще превратился в скелет. Уже был на втором курсе института, когда случайно встретил своего школьного товарища. Он сказал, что недавно открывшееся в Киеве отделение «Интуриста» приглашает на курсы гидов-переводчиков юношей и девушек, знающих иностранные языки. Условия заманчивые: 150 рублей оклад, но главное — бесплатное питание вместе с туристскими группами, да еще и приличный паек. Я сразу же ухватился за это приглашение. Только начинался 1934 год, третий год страшного голода на Украине. Ничего хорошего жизнь не сулила. Конечно, невозможно было совместить работу на заводе, учебу в институте и интуристовские курсы. Поразмыслив и посоветовавшись дома, пошел на риск: подал заявление об уходе с работы.

Впрочем, риск был не такой уж большой. Имея диплом переводчика и владея двумя иностранными языками, я не сомневался, что буду зачислен. Это и произошло после краткого собеседования в приемной комиссии. Занятия были рассчитаны на три месяца. Нам преподавали историю Киева, знакомили с достопримечательностями города и окрестностей, с основами советского трудового законодательства и юридической системы, теории марксизма-ленинизма, разумеется. Профессиональные экскурсоводы делились практическим опытом. Курсы много дали мне в смысле общего развития и знакомства с древними памятниками [176] архитектуры, живописи и культуры Киевской Руси. Вместе с тем они, как и двухгодичная работа в «Интуристе», помогли в какой-то мере избавиться от природной застенчивости и скованности. Имели значение и специальные политические инструктажи, рекомендовавшие приемы, какими можно создать у заморских гостей благоприятное представление о «советском образе жизни». Скажу откровенно: кое-что из этого мне в дальнейшем пригодилось в дискуссиях, в том числе и «научных», когда все мы специализировались на том, чтобы выдавать черное за белое...

К весне, когда ожидались первые интуристы, мы встретили их во всеоружии.

В 1934 году, впервые после Октябрьской революции, Советский Союз широко открыл свои границы для иностранных туристов. Жизнь, особенно на Украине, все еще оставалась очень тяжелой. Тем с большей тщательностью готовились власти к приему иностранцев. Надо признать: была действительно проделана огромная работа. Обучение гидов являлось лишь ее небольшой, хотя и важной частью. Проводился капитальный ремонт лучших гостиниц и ресторанов, уцелевших с царских времен. Запасали высококачественное столовое и постельное белье, посуду, переоборудовали кухни, завозили холодильные установки. В США и Италии закупили легковые автомобили и открытые автобусы с брезентовым верхом на случай дождя. Заполняли импортными товарами красиво оформленные гостиничные киоски. Не забыли и о том, чтобы пригласить на работу продавцами наиболее привлекательных девушек. Отделы обслуживания при гостиницах оборудовали специально закупленной за рубежом конторской мебелью и украшали картинами, красочными панно и рекламными плакатами. В холлах лежали дорогие ковры и была расставлена старинная мебель.

И все это делалось в голодный год! Типичные сталинско-потемкинские деревни. Сталин любил и умел пускать иностранцам пыль в глаза. Недаром ему удалось обворожить, казалось бы, проницательных, критически мыслящих всемирно известных писателей и мыслителей. Барбюс, например, прославился крылатой фразой: «Сталин — это Ленин сегодня». Умел «вождь народов» и накапливать достаточно средств, чтобы обхаживать тех, кого хотел привлечь на свою сторону. Вообще [177] тогда преобладало мнение, что Сталин — рачительный хозяин, не допускающий расточительства, требующий от всех строгой финансовой дисциплины. Надеясь на лучшее будущее, люди верили, что он приумножает богатства страны для блага народа. Однако у Сталина было своеобразное представление о «богатстве страны». В его понимании оно не имело никакого отношения к тому, как жил народ. Люди могли быть нищими, лишь бы государство становилось богатым! Вот и интуристы, под бдительным присмотром гидов, видели только «процветающее государство», которое им и старались продемонстрировать. В итоге они уезжали из страны, не получив ни малейшего представления о действительных условиях жизни в Советском Союзе...

В Киеве «Интурист» располагал, роскошным отелем «Континенталь» на Николаевской улице, у самого Крещатика (во время войны гостиница сгорела, и на ее месте возведено здание консерватории). Были приглашены квалифицированные старорежимные повара, официанты, швейцары, которым сшили специальную форму с золотистыми галунами и лампасами. В костюмы спортивного покроя одели и шоферов сверкающих «линкольнов» и «фиатов». На Днепре интуристов ждала белоснежная моторная яхта с баром, заполненным всевозможными напитками. В довершение ко всему поездка в то время в Советский Союз обходилась очень дешево. За 100 долларов на протяжении недели можно было побывать в Киеве, Москве, Ленинграде, имея полный пансион и обслуживание. Правда, и доллар был тогда «тяжелее». Но все же многие туристы уезжали в полной уверенности, что СССР — самая дешевая страна в мире. Именно тогда и у наших внешнеторговых чиновников сформировалось представление, что рубль ничего не стоит и что ради валюты «выгодно» транжирить природные и человеческие ресурсы.

Показательный колхоз

Вспоминая о том периоде, не могу не поражаться, с каким цинизмом разоренное сельское хозяйство преподносилось интуристам как процветающее. Расскажу о первом моем знакомстве с «образцово-показательным» колхозом. [178]

В Киев приехала богатая американская пара. Они оплатили тур по первой категории, и им полагались отдельная машина и гид. Такие состоятельные туристы нам особенно нравились. Хлопот было гораздо меньше, чем с большой группой, к тому же переводчик получал такое же, как и у его подопечных, питание, а при поездке по стране — место в спальном «международном» вагоне и номер в лучших гостиницах. Меня только что приняли в «Интурист», и я стажировался у имевшей уже некоторый опыт переводчицы — Клары. Нам с ней и поручили обслуживать американскую пару.

Клара мне нравилась. Невысокого роста, но очень изящная, она напоминала фарфоровую статуэтку. Она выглядела совсем девочкой, хотя была старше меня года на три, и, выполняя роль наставницы, поначалу держалась строго.

Уже в первый день американцы выразили пожелание посетить колхоз. Клара поручила мне сообщить об этом заведующему отделом обслуживания Файнбергу, который выяснил, в какое именно хозяйство мы можем поехать. В списке у него имелось всего три колхоза, в которые возили иностранцев. Но всякий раз следовало заранее предупреждать председателя правления по телефону, что из-за плохой связи иногда требовало полного дня. К вечеру все удалось уладить. Предупредил я о предстоящей экскурсии и моего приятеля — Степана, водителя «линкольна», закрепленного за нашей парой.

Занимаясь на курсах гидов-переводчиков, я некоторое время подрабатывал в интуристовском гараже, куда поступил подсобным рабочим. Мыл машины, заливал масло и воду в радиатор, следил за тем, чтобы перед выездом на линию в баках было достаточно бензина. Тогда в Киеве бензоколонок не существовало. Вместе со Степаном — он был самый молодой из шоферов — мы раз в неделю брали грузовик и отправлялись на нефтебазу, расположенную близ товарной станции города. Заливали несколько бочек бензином, закатывали их в кузов и возвращались в гараж, где этот запас горючего хранился на отгороженной площадке. Бочки ставили на возвышения так, чтобы, подъехав к ним, можно было перелить бензин в бак машины. Для этого следовало отвинтить пробку бочки, вставить в нее шланг и с другого конца высосать ртом воздух. Дальше все [179] шло автоматически по принципу сообщающихся сосудов. Но порой засасывался в рот бензин, и приходилось долго отплевываться.

Мы подружились со Степаном. Ему было лет двадцать пять, но он относился ко мне, как к сверстнику. Научил водить машину и, когда мы оставались одни, давал баранку «линкольна». В свободные вечера мы нередко, пригласив девочек, отправлялись прокатиться за город.

Утром с туристской парой поехали осматривать Лаврский заповедник, а после обеда отправились в колхоз. Заокеанские гости оказались людьми сведущими в сельском хозяйстве. Будучи членом правления одного из американских банков, Билл (он сразу же предложил, чтобы мы обращались к нему и его жене — Сузи — по имени) владел крупной молочной фермой под Нью-Йорком. Он начитался сообщений об ужасах коллективизации и рассчитывал найти наглядное подтверждение преимуществ индивидуальных фермерских хозяйств.

Но не тут-то было. Ведь колхоз, в который мы его везли, не зря являлся «образцово-показательным». Осмотрев центральную усадьбу, побеседовав с председателем в его просторном кабинете и зайдя в два дома колхозников, вполне по тем временам благоустроенных, отправились на скотоводческую ферму, расположенную в нескольких километрах. «Линкольн» не без сложностей, поскольку Степану приходилось все время притормаживать, доставил нас по ухабистой узкой дороге к месту назначения. Здесь тоже был полный порядок. В выметенных к приезду гостей коровниках в ряд стояли племенные бычки, то и дело опускавшие головы в наполненные кормушки. Выглядели они вполне упитанными. Потом осмотрели свиноферму. Неповоротливых свиноматок окружали шаловливые поросята.

Билл, явно пораженный всем увиденным, задавал много профессиональных вопросов, интересовался породами скота, надоями молока, потенцией племенных бычков. Для меня все это было неплохой практикой. И хотя я знал, как обстоят дела в обычных, а не показных хозяйствах, все же состояние этой фермы как будто говорило о том, что вот ведь можно в колхозе так поставить дело, чтобы он стал рентабельным.

Пресса ежедневно сообщала о «сказочных мичуринских [180] яблоках», о выведенной советскими селекционерами «чудо-пшенице», о фантастических надоях молока от «коров-рекордсменок». И мы верили, что пройдет пятилетка, вторая — и наша страна превратится в богатейшую в мире державу, а ее граждане станут счастливейшим народом. Пока же лучше показать интуристам не плачевное настоящее, а лучезарное будущее. И я не испытывал угрызений совести за обман этой симпатичной пары. У нас и теперь так принято. Хозяйка, чертыхаясь, часами выстаивая в очереди, достает самое необходимое. Но то, что получше, особенно если попадется икра или крабы, держит про запас, не позволяя домашним прикасаться. А когда случится принять иностранного гостя, все это выкладывает на стол. И гость, лакомясь деликатесами, думает: а все-таки русские живут не так уж плохо и сообщения о трудностях явно преувеличены!

На Билла увиденное тоже произвело впечатление. Прощаясь с заведующим животноводческой фермы, он взволнованно произнес:
— Никак не рассчитывал увидеть у вас такое! То, что мы читаем в наших газетах, вранье. Теперь я верю, что коллективный труд не хуже, а может быть, и лучше индивидуального. Нам у вас будет чему поучиться. Желаю вам успехов!
Потом, немного помолчав, спросил:
— Но скажите, ваша ферма — это не исключение? В других колхозах тоже так разумно ведутся дела? — Видимо, у Билла закралось подозрение, не дурачат ли его.
— Конечно, конечно, — заверил американца заведующий, хотя отлично знал, что в большинстве других хозяйств коров, неспособных из-за нехватки кормов и истощения стоять на ногах, подвязывают веревками.
— Это поразительное достижение, — успокоился доверчивый Билл.

Осмотр колхоза затянулся, а тем временем резко похолодало. Была ранняя весна, и погода стояла переменчивая. Поднялся ветер, пошел мелкий дождик. Клара торопила американцев, но они никак не хотели уезжать. Наконец тронулись в путь и вскоре убедились, что земляная дорога, развороченная тракторами, стала непроезжей. В колдобинах образовались лужи, тяжелую машину водило из стороны в сторону. Степан решил [181] съехать с дороги и через поле, напрямик, добраться до шоссе. Он совершил непростительную ошибку. Преодолев километра два, машина завязла в мягком сыром грунте. Попытки сдвинуть «линкольн» с места привели лишь к тому, что колеса все глубже уходили в черную жижу.

Билл вышел из машины и, оценив ситуацию, спокойно сказал:
— Безнадежно. Мы застряли надолго. Единственная надежда на русский мороз, — и рассмеялся своей шутке, обнажив ровный ряд зубов.

Ничего смешного в этом, конечно, не было. Морозы придут только осенью, и рассчитывать на них нам не приходилось. Мы трое — Степан, Клара и я — серьезно встревожились. Но американцы были совершенно спокойны.
— Выход в том, — принялся рассуждать Билл, — чтобы строить надежные дороги с твердым покрытием. Так мы делаем в Америке. Пожалуй, это единственное, чего вам недостает...

Нам, конечно, недоставало, да и сейчас недостает, не только надежных дорог, но и многого другого. Но Билл, очарованный животноводческой фермой, этого не подозревал.

Мы стали совещаться. Вокруг не было ни камней, ни хвороста, чтобы подложить под колеса. Начало темнеть. Резкий северный ветер усилился. Пожалуй, разумнее всего было бы заночевать в машине. Но ведь в Киеве поднимется страшный переполох. Пропала американская пара! Их надо обязательно доставить в гостиницу. Женщины к тому же легко одеты. Им необходимо хотя бы добраться до жилья, а если попадется попутная машина, то на ней и уехать в город.

В конце концов решили, что Клара пойдет с американцами, а мы со Степаном проведем ночь в машине, уповая на то, что утро вечера мудренее.

Три фигуры все дальше уходили в сторону горизонта и вскоре растворились в темноте. Мы со Степаном еще раз обошли «линкольн», ставший таким беспомощным среди размокшего поля. Степан завел двигатель и попытался сдвинуть машину с места. Напрасный труд! Лучше не тратить зря бензин и примириться с тем, что придется потерпеть до рассвета. Забрались в кабину, закурили. Время тянулось медленно. Тревожила мысль, [182] благополучно ли добралась Клара с американцами до шоссе, попалась ли попутная машина.

Только я задремал, как раздался стук в окно. Опустил стекло и увидел Билла. Неужели какая-то неприятность?
— Что случилось? Билл рассмеялся:
— Не волнуйтесь, все о кей! Я посадил их в машину, шедшую в Киев А сам решил вернуться к вам. Посмотреть, как вы отсюда выберетесь.

Мне стоило труда сдержать раздражение от легкомыслия американца:
— Вам не следовало этого делать. Лучше бы поехали в город. И как вообще вы могли оставить женщин одних?
— А что тут такого? У нас в Америке женщины самостоятельные и могут постоять за себя. Разве у вас не так? Там хорошие ребята. Они обещали довезти Сузи и Клару до гостиницы...
— Конечно, у нас тоже женщины самостоятельные. Но всякое бывает. Что ж с вами теперь делать? Залезайте в машину...

Беспокойство меня не покидало. Еще свежа была память о скрывавшихся в лесах «раскулаченных». Голодные и отчаявшиеся, они, случалось, по ночам нападали на одиноких путников, а то и останавливали автомашины, отбирали деньги и продукты. Бывали и случаи с трагическим исходом. Теперь стало поспокойнее. Почти всех «лесных братьев» выловили. Но, может, кто и остался? Да и местные жители могут по ночам пошаливать. Даже в Киеве случаются ограбления. Как-то, правда, это произошло уже пару лет назад, на нас с матерью и отцом было совершено нападение. Причем в самом центре города. На углу Владимирской и Фундуклеевской улиц долгое время оставались развалины занимавшего целый квартал здания, сгоревшего в годы гражданской войны (его потом восстановили, и там разместилась украинская Академия наук).

Мы решили не объяснять Биллу причину нашей [188] тревоги за женщин, легкомысленно отправленных им в чужой машине. Уже ничего нельзя было изменить. Стали устраиваться на ночь. Опустили шторки, прикрыли ковриками переднее и заднее стекла. Мы с Биллом расположились на заднем сиденье, Степан — впереди. Сколько мне удалось поспать — не знаю. Чуть приоткрыл шторку, вокруг полная темнота. Дождь прекратился, немного подморозило. Я тронул за плечо Степана:
— Надо, пожалуй, включить двигатель и печку... Не успел он это сделать, как послышались голоса. Я перегнулся к Степану:
— Сюда идут. Давай тихо сидеть. Пусть подумают, что никого нет.

Шевельнулся Билл. Я предостерег его:
— Прошу вас, молчите...

Он понимающе пожал мне руку. Мы легли на сиденья. Голоса приблизились. Разговаривали двое. Вдруг все стихло, а затем послышалось:
— Посмотри-ка, что тут!
— Откуда оно здесь взялось?
— Видать, загрузло...

По обе стороны, совсем рядом, осторожные шаги. Слышалось их тяжелое дыхание. Мы затаились, стараясь не шелохнуться. Вдруг — удар. Стукнули ломом, а может, обрезом? Тогда дело худо. Стали дергать за ручку передней дверцы. И тут Степан понял, что дальше таиться нельзя.
— Отойди, стрелять буду! — заорал он во все горло.

Этого они не ожидали и пустились наутек.
Быть может, к нам подошли не злоумышленники. Но лучше было перестраховаться. Конечно, у Степана не было пистолета, но психологически он рассчитал правильно. Мы больше не спали. Биллу я объяснил, что это могли быть пьяные хулиганы.
— У нас в Америке таких сколько угодно. Надо от них держаться подальше, — добродушно согласился Билл.

Дождавшись рассвета, вышли из машины. Удар пришелся по заднему бамперу, но повреждение оказалось незначительным: лишь немного промялся металл. Заперев «линкольн», отправились на поиски ближайшего жилья. [189] Вдоль широкого шляха, обсаженного вербами, тянулась деревня. Первые две хаты с заколоченными окнами, в них не было признаков жизни. Видимо, их бросили «раскулаченные». В третьей из трубы шел дым. Постучали. Дверь открыла пожилая женщина в черном чепце и накинутом на плечи дырявом платке. Мы поздоровались. Я извинился, что потревожил так рано, и попросил разрешения войти.

— Заходьте, — сказала она после некоторой паузы. В горнице за столом сидели двое, видимо, ее муж и сын. На тарелке лежала краюха черного хлеба. В русской печи виднелся чугунок с картошкой. Я объяснил, откуда мы тут взялись, и добавил, что с нами американский турист.
— Сидайте до столу, — по-украински сказал тот, что постарше, ничуть не удивившись.

Мы основательно проголодались и не заставили себя упрашивать. Хозяйка поставила на край стола чугунок, разложила по тарелкам вареную картошку, полила подсолнечным маслом. Разлила чай из морковки по алюминиевым кружкам. Я подумал, что для приехавшего по первой интуристовской категории Билла этот завтрак несколько скудноват. И вообще после знакомства с такой незапланированной заранее трапезой у него останется не очень-то хорошее впечатление о питании колхозников. Попадет же мне за это от Файнберга! Уже за то, что мы допустили такую ночевку американца, нам несдобровать! Но Билл не только не жаловался, но даже похвалил «вкусную и питательную» пищу.

Из разговора с хозяином выяснилось, что мы попали не в тот колхоз, который посетили вчера. Этот был вовсе не «показательный». Еще один мой прокол! Зато тут помогли. Перекусив, отправились в правление, где на выручку вывели пару волов.
— Да разве они вытянут такую махину? — засомневался Степан.
— Вытянут, они у нас сильные...

Огромные, песочного цвета в черных пятнах, волы с раскинутыми вширь рогами и кольцами в ноздрях с любопытством рассматривают заокеанское, тоже песочно-черное, чудище. К сбруе приладили канаты. Мы со Степаном привязали концы к передним рессорам «линкольна». Билл сел за руль, включил мотор. Мы подталкивали машину сзади. Раздался окрик «цоб-цобе», [190] волы напряглись, машина вздрогнула, медленно выбралась из вырытой накануне колесами траншеи и двинулась по подмерзшему полю. Мне тут увиделась какая-то символика: украинские волы возвращают к жизни чудо американской техники!..

Билл крикнул, приоткрыв дверцу:
— Эта машина сама по себе мертва. Она никуда не годится без автострад и всякой инфраструктуры. Я же вам говорил: надо скорее строить дороги с твердым покрытием!..

Когда теперь показывают по телевидению подмосковные деревни, где в бездорожье, в вязкой жиже застревают даже трактора, я всякий раз вспоминаю эту сценку. С тех пор прошло больше полувека, а дорог с твердым покрытием вокруг деревень и полей у нас как не было, так и нет.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

«Красная капелла»

У подъезда резиденции Риббентропа в роковое утро 22 июня 1941 г. нас — Деканозова и меня — ожидал «мерседес» рейхсминистра, чтобы доставить обратно в посольство. Повернув с Вильгельмштрассе на Унтер-ден-Линден, мы увидели вдоль фасада посольского здания цепочку эсэсовцев. Фактически мы были отрезаны от внешнего мира. Телефоны бездействовали. Выходить в город запрещено. Ничего не оставалось, как ждать дальнейшего развития событий.

Около двух часов дня в канцелярии зазвонил телефон. Работник протокольного отдела германского МИД Эрих Зоммер сообщил, что впредь до выяснения вопроса о том, какая страна возьмет на себя защиту интересов Советского Союза, посольству предлагается назначить дипломата для связи с Вильгельмштрассе. Посол Деканозов поручил эту функцию мне, о чем я и проинформировал протокольный отдел, когда мне вновь позвонили.
— Должен вас предупредить, — разъяснили мне, — что представителя посольства при поездках в министерство иностранных дел будет сопровождать начальник охраны, установленной вокруг посольства, хауптштурмфюрер СС Хейнеман. Через него вы можете связаться, если понадобится, с протокольным отделом...

Итак, мне разрешили ездить только на Вильгельм-штрассе [191] и лишь в сопровождении Хейнемана. Между тем важно было проинформировать Москву о ситуации, сложившейся вокруг посольства, так же как и о предложениях германской стороны относительно эвакуации советского персонала. Они сводились к тому, чтобы произвести обмен равного числа, что мы считали абсолютно неприемлемым. Правительство рейха, которое на протяжении последних месяцев отозвало из СССР большую часть своих сотрудников и всех членов семей, имело в Москве лишь сто с небольшим своих граждан. Между тем наших людей в Германии насчитывалось около тысячи. Сталин, опасаясь вызвать у Гитлера подозрения, запретил сокращать количество наших работников в Германии. Более того, в посольство до последнего дня прибывали все новые сотрудники и их семьи. Теперь по немецкой схеме получалось, что только сто наших граждан могут быть обменены, а почти 900 советских людей должны остаться в Германии. Важно было предостеречь Москву, чтобы германское посольство задержали до тех пор, пока проблема обмена не будет удовлетворительным образом урегулирована. Попытка отправить телеграмму не увенчалась успехом. Радиосвязью дипломатические представительства тогда не пользовались.

Посол Деканозов, обеспокоенный сложившейся ситуацией, счел нужным обсудить возможный вариант действий. 24 июня он вызвал к себе в кабинет военного атташе генерала Туликова, атташе посольства Короткова — тот заменял находившегося в Москве резидента госбезопасности Кобулова, меня, единственного дипломата, регулярно выезжающего в город и ведущего переговоры с германским МИД.

— Давайте еще раз выясним, — начал посол, — имеется ли возможность кому-нибудь незаметно выбраться за пределы посольства? Тогда можно было бы связаться с нашими друзьями-подпольщиками и через них информировать Москву.
— Мои люди, — доложил Тупиков, — тщательно проверили такую возможность. Весь посольский квартал оцеплен. Ночью часовые патрулируют с собаками.
— Может, Бережков попробует оторваться от Хейнемана?
— Хейнеман не отпускает меня ни на шаг, — заметил я. [192]
— А что он вообще за человек, этот Хейнеман?
— В общем у меня с ним вполне корректные отношения. Он человек пожилой, уравновешенный, не то что молодые эсэсовские фанатики.
— Нельзя ли его прощупать, найти к нему подход?

Я предложил организовать нам с Хейнеманрм обед кли ужин в посольстве. Эту идею поддержали.
— Но тут есть проблема, — вступил в разговор Короткое. — С друзьями поддерживаю связь только я. Они не пойдут на контакт ни с кем иным, особенно в такое время, как сейчас. Кроме того, как вы знаете, у них вышел из строя радиопередатчик. Мы на днях получили из Москвы новый. Но как его передать? Это самая неотложная задача.
— Следовательно, — подытожил Деканозов, — при любых вариантах наша цель — организовать встречу Короткова с друзьями. Будет непростительно, если это не удастся...

Хочу подчеркнуть, речь шла не о каких-то платных агентах. Наши друзья, с которыми поддерживал связь опытный советский разведчик Александр Михайлович Коротков, являлись убежденными борцами против фашизма. Их подпольная организация, включавшая около 200 человек, в течение ряда лет считала своим патриотическим долгом передавать ценную секретную информацию Советскому Союзу, видя в нем силу, способную противостоять гитлеровским планам порабощения народов. Руководители этой организации Шульце-Бойзен и Харнак имели доступ к наиболее охраняемым государственным тайнам.

Старший лейтенант «люфтваффе» Харро Шульце-Бойзен происходил из прусской офицерской фамилии и находился в близких родственных отношениях с гроссадмиралом Тирпицем. Шульце-Бойзен пользовался полным доверием гитлеровского командования. Однако, будучи студентом, он поддерживал связь с левыми группами и германскими коммунистами. В начале 30-х годов редактировал антифашистский молодежный журнал «Der Gegner». После прихода Гитлера к власти штурмовики разгромили редакцию, а Шульце-Бойзен оказался за решеткой. Вмешательство высокопоставленных родственников вызволило его из тюрьмы, а участие в антифашистском движении списали за счет «ошибок молодости». [193]

Однако выйдя из тюрьмы, Шульце-Бойзен не прекратил борьбы против фашизма. Он понял, что теперь ее методы следует изменить. Еще во время гражданской войны в Испании он установил контакт с советским посольством в Берлине и продолжал его дискретно поддерживать. Одновременно он подружился с рейхсмаршалом Германом Герингом, которому импонировал молодой офицер из аристократической семьи. Геринг даже согласился быть шафером на свадьбе Шульце-Бойзена, что поставило репутацию последнего вне всяких подозрений. Благосклонность одного из высших руководителей «третьего рейха» открыла Шульце-Бойзену дверь в министерство авиации, где он возглавил разведывательный отдел. Но блестящая карьера не вскружила ему голову и не отвлекла от главной цели — свержения нацистского режима. Организация, которой руководил Шульце-Бойзен, продолжала действовать в глубоком подполье.

Другой убежденный противник нацизма — Арвид Харнак. Доктор философии и права, он еще до захвата Гитлером власти создал в Берлине сеть кружков по изучению научного социализма. В лекциях и на семинарах призывал к дружбе с Советским Союзом и предупреждал немецкий народ о нависшей над ним угрозе фашизма. После прихода к власти нацистов руководимая им группа ушла в подполье. Харнак же, в целях конспирации, вступил в национал-социалистическую партию и поступил на работу в министерство экономики, где вскоре стал директором одного из департаментов. Он установил контакт с Шульце-Бойзеном, и они решили слить две свои группы в одну организацию.

Обладая доступом к секретной военной и экономической информации, Шульце-Бойзен и Харнак пришли к выводу о неизбежности в скором времени нападения гитлеровской Германии на Советский Союз. Предупреждая об этом Москву (чему Сталин также не хотел верить), они особенно заботились о том, чтобы сохранить имевшуюся связь и после начала военных действий. Поэтому с нетерпением и ждали замены вышедшего из строя передатчика.

Старший лейтенант — хауптштурмфюрер СС Хейнеман оказался на редкость разговорчивым. На второй день нашего знакомства я уже знал, что у него больная жена, что брат его служит в охране имперской [194] канцелярии, а сын Эрих заканчивает офицерскую школу, после чего должен отправиться на фронт. Несколько неожиданным для меня было признание Хейнемана, что он просил брата пристроить Эриха где-нибудь в тылу. Такие разговоры эсэсовского офицера, к тому же еще начальника отряда, караулящего большевиков, с советским дипломатом в обстановке войны с СССР несколько настораживали. Не хотел ли он спровоцировать меня на доверительную беседу? А может, в глубине души он не относился к нам враждебно и даже готов помочь? Во всяком случае, стоило к нему повнимательнее присмотреться. После нашего совещания с Деканозовым я решил попытаться установить с Хейнеманом «дружеские» отношения.

Как-то вечером, когда Хейнеман, обойдя вверенный ему караул, зашел в посольство спросить, не хотим ли мы что-либо передать на Вильгельмштрассе, я пригласил его немного отдохнуть и выпить по рюмочке. Мы расположились в гостиной в глубоких креслах за низеньким стеклянным столиком.

— Не согласитесь ли немного перекусить? — обратился я к гостю после того, как мы пропустили пару рюмок водки. — За день вы, верно, устали, да и после обеда прошло много времени...
Хейнеман сперва отказывался, ссылаясь на то, что это не положено при несении службы. Но в конце концов согласился.

В тот вечер у нас завязалась довольно откровенная беседа. После нескольких рюмок Хейнеман стал рассказывать, что, по сведениям его брата, в имперской канцелярии весьма озабочены тем неожиданным сопротивлением, на которое германские войска наталкиваются в Советском Союзе. Во многих местах советские солдаты обороняются до последнего патрона, а затем идут врукопашную. Нигде еще за время этой войны германские войска не встречали такого отпора и не несли таких потерь.

— В имперской канцелярии, — сказал Хейнеман, — некоторые даже сомневаются, стоило ли начинать войну против Советского Союза.
Это уже походило на оппозицию, чего я никак не ожидал от эсэсовского офицера.

Будучи все еще не уверен в Хейнемане, я молча слушал. Лишь когда он вновь заговорил о своем сыне, [195] я сказал, что этой войны могло вообще не быть и что тогда был бы в безопасности не только его Эрих, но сохранились бы жизни многих немцев и русских.
— Вы совершенно правы, — воскликнул Хейнеман, — зачем эта война?..

На следующий день я пригласил Хейнемана позавтракать. Он сразу согласился без лишних церемоний. Мне же было важно выяснить, насколько он нам может быть полезен. Нужно, размышлял я, осторожно подойти к этой теме, чтобы в случае отрицательной реакции обратить все в шутку. Прежде всего я задал себе вопрос: что может побудить его помочь нам? Если, несмотря на принадлежность к СС и офицерский ранг, он не является убежденным нацистом и служит Гитлеру из конъюнктурных соображений, то тут можно опереться на его отрицательное отношение к войне и опасения за сына. Скажем, обещать, что, если его Эрих окажется в плену, к нему отнесутся с особым вниманием. Если же Хейнеман просто циник и хочет подзаработать, оказав нам услугу, то тут проблемы нет. А вдруг он попытается нас спровоцировать на «подкуп» офицера СС и выдать гестапо? Но какой ему смысл это делать? Его может, конечно, соблазнить выбор: выгоднее, кто больше даст. Но тут, думаю, Деканозов торговаться не будет.

Хейнеман явился в назначенное время. Порассуждав по поводу сообщений с фронта, он снова коснулся больной для него темы — о своем сыне.
— В ближайшие дни, — продолжал он, — Эрих закончит офицерскую школу, а по существующему в Германии обычаю мне придется за свой счет заказать ему парадную форму и личное оружие. А тут еще болезнь жены. Пришлось истратить почти все сбережения...

Не знаю, существовал ли действительно такой обычай насчет покупки парадной формы и личного оружия, но то, что Хейнеман заговорил о деньгах, выглядело как шаг в направлении, которое представляло интерес. Я решил этим воспользоваться.
— Был бы рад вам помочь, — заметил я небрежным тоном. — Я довольно долго работаю в Германии и откладывал деньги на крупную покупку. Но теперь это потеряло смысл, и деньги все равно пропадут. Нам не разрешили ничего вывозить, кроме одного чемодана с [196] личными вещами и небольшой суммы на карманные расходы. Мне неловко делать такое предложение, но, если хотите, я могу дать вам тысячу марок...

Тогда это были немалые деньги. В пансионе, где я жил, когда в 1940 году приезжал из Эссена в торговое представительство в Берлине, просторная комната, правда, с общей ванной, стоила всего 5 марок в сутки.
Хейнеман задумался, пристально посмотрел на меня и долго молчал. Несомненно, он размышлял о том, не слишком ли рискованно делать следующий шаг. Я как ни в чем не бывало потягивал кофе из чашечки. Наконец Хейнеман заговорил:
— Очень благодарен вам за это предложение. Но как же я могу так, запросто, взять столь крупную сумму? Это невозможно...
— Ну что ж, ваше дело. Я вам сказал, что деньги эти все равно пропадут. Вывезти их не разрешат. Просто конфискует ваше правительство вместе с другими суммами, находящимися в посольстве. Для «третьего рейха» какая-то тысяча марок не имеет никакого значения, а вам она может пригодиться. Впрочем, решайте сами, мне все равно, кому достанутся эти деньги...

Я подлил ему кофе, наполнил рюмку коньяком. Хейнеман закурил и, откинувшись на спинку кресла, несколько раз глубоко затянулся. Чувствовалось, что в нем происходит внутренняя борьба.
— Что ж, пожалуй, я соглашусь, — сказал он наконец. — Но вы понимаете, что ни одна живая душа не должна об этом знать!
— Не беспокойтесь. Это мои личные сбережения. Никто не знает, что они у меня есть. Я их вам дам — и дело с концом.

Я вынул бумажник и, отсчитав тысячу марок, положил их на стол. Хейнеман медленно потянулся за купюрами. Он вынул из заднего кармана брюк большое портмоне и, аккуратно расправив банкноты, спрятал их в одно из отделений. Положив портмоне снова в карман, тяжело вздохнул.
Итак, дело сдвинулось.
Хейнеман сказал:
— Еще раз хочу поблагодарить вас за эту услугу. Я был бы рад, если бы имел возможность быть вам чем-либо полезным...

Можно было тут же воспользоваться этим предложением, [197] но, подумав, я решил, что на сегодня хватит. Лучше сейчас оставить все как есть.
— Мне ничего не нужно, — ответил я. — Вы просто мне симпатичны, и я рад вам помочь. Мне это ничего не стоит. Деньги эти я все равно использовать не могу.

Мы еще посидели немного, а когда Хейнеман стал прощаться, я пригласил его зайти днем, чтобы вместе пообедать.

Посольский повар Лакомов, по личному указанию Деканозова, приготовил нам изысканный ланч. Икра, лососина из представительских запасов, консоме, котлеты по-киевски, мороженое, кофе и, конечно, водка, грузинское вино, армянский коньяк, ликеры. Лакомов же нас и обслуживал, надев смокинг и бабочку.

К приходу Хейнемана все было готово: я мог его хорошо угостить и сделать соответствующее предложение. Мы заранее договорились с послом и Коротковым, наметив ход действий. Когда за десертом Хейнеман вернулся к утреннему разговору и вновь высказал пожелание оказать мне какую-либо услугу, я ответил:
— Видите ли, господин Хейнеман, как я вам говорил, мне лично ничего не нужно. Но один работник посольства, мой приятель, просил меня об одном деле. Это чисто личный вопрос, и я даже не обещал, что поговорю с вами. Он, конечно, ничего не знает о наших отношениях, — успокоил я Хейнемана.

— А о чем идет речь? — поинтересовался Хейнеман. — Может, мы вместе подумаем, как помочь вашему другу?
— Он подружился тут с одной немецкой девушкой, а война началась так внезапно, что он даже не успел с ней попрощаться. Ему очень хочется получить возможность хотя бы на часок выбраться из посольства, чтобы увидеть ее в последний раз. Ведь вы сами понимаете, что означает война. Они, возможно, больше никогда не увидятся. Вот он и просил меня помочь. Но ведь всем нам строго запрещено покидать посольство. Видимо, придется его разочаровать...
— Надо подумать, — возразил Хейнеман. — Мне кажется, дело обстоит не так уж безнадежно.

Лакомов принес коробки с сигарами. Закурив, Хейнеман задумался. Долго молчал. Затем, как бы рассуждая вслух, сказал:
— Мои ребята, охраняющие посольство, знают, что [198] я выезжаю вместе с вами, когда надо отправляться на Вильгельмштрассе. Они уже привыкли к тому, что мы с вами выезжаем вместе. Это для них обычное дело. Вряд ли они обратят внимание, если мы посадим сзади вашего приятеля, выедем в город и где-либо высадим его. Через час мы его подберем в условленном месте и возвратимся в посольство. Пожалуй, такой вариант вполне реален. Как вы находите?

Из предосторожности я сперва принялся уверять Хейнемана, что ему нет смысла идти на риск из-за такого сугубо личного дела совершенно не знакомых ему людей и в конце концов мой товарищ как-нибудь переживет разлуку, не попрощавшись со своей девушкой. Но Хейнеман все более энергично настаивал на своем плане. Поупрямившись, я наконец дал себя уговорить, и мы принялись обсуждать детали операции.
— Если все хорошо продумать, — убеждал меня Хейнеман, — то операция пройдет благополучно.

Конечно, полной уверенности в том, что эсэсовский офицер не подведет и что он действительно согласился нам помочь, у меня не было. Прощаясь с ним, я сказал, что все еще сомневаюсь, стоит ли осуществлять его предложение. Но на всякий случай пригласил зайти вечером.

После ухода Хейнемана мы стали совещаться. Решили, что надо рискнуть. Как ни важно было доставить нашим друзьям радиопередатчик, брать его при первой поездке не стоило. Следовало убедиться в надежности Хейнемана. В конце концов Саша Коротков отправится с пустыми руками, и, даже если бы его задержали, он мог рассказать версию о девушке. Все ограничилось бы протестом протокольного отдела. Вместе с тем важно было удостовериться, что за Сашей никто не увязался. Наконец, имело значение и то, что с момента начала войны от друзей не поступало никаких сведений. Надо было предварительно проверить, все ли у них в порядке. Разумеется, был риск, что второй выезд может не состояться. Но все равно решили с передатчиком пока не связываться.

Хейнеман был, как всегда, точен. Мы ожидали его вместе с Коротковым.
— Знакомьтесь, это Саша, о котором я вам говорил...

Они поздоровались за руку, и Хейнеман сказал: [199]
— Так это вас обворожила наша девушка? Что ж, я постараюсь вам помочь.

Мы сели за стол, Хейнеман находился в отличном расположении духа. Много шутил, рассказывал о своем сыне, с которым они до войны ездили на лето в Баварские Альпы, где весело проводили время. То и дело подшучивал над Сашей, вспоминая о том, как сам он в конце первой мировой войны, оказавшись в плену во Франции, влюбился в одну француженку, а потом должен был с ней расстаться.
— Хотя я уже немолод, — сказал Хейнеман, — но хорошо понимаю, что для вас означает возможность еще раз увидеться с этой девушкой...

Условились, что проведем намеченную операцию на следующее утро в И часов, после обхода Хейнеманом караула.
— Хочу вам посоветовать, — проявил инициативу эсэсовский офицер. — Не берите ваш огромный советский автомобиль. Лучше, если мы поедем на небольшой немецкой автомашине. Будет менее заметно.

Совет был дельный. Действительно, наш «ЗИС-101» всегда привлекал внимание публики. Я решил воспользоваться «опелем», стоявшим в посольском гараже. В нем никто на нас не обратит внимания на улицах Берлина. Хейнеман сказал, что свяжется с министерством иностранных дел, чтобы выяснить, не собираются ли меня вызывать в утренние часы на Вильгельмштрассе. Все выглядело так, будто речь идет о каком-то невинном пикнике. Может, Хейнеман и в самом деле поверил в историю о Сашиной девушке? А если нет, то он умело делал вид, что помогает свиданию влюбленных.

Но у нас на душе все же скребли кошки. Мы распрощались с Хейнеманом довольно поздно, все еще не полностью уверенные в том, как он поведет себя завтра и что вообще принесет нам следующий день.

В назначенное время Хейнеман не появился. Это нас насторожило. Что, если он нас обманул и гестапо уже узнало о наших планах? Легко понять наше нервное напряжение на протяжении целых трех часов.

В два часа дня у ворот раздался звонок. Это был Хейнеман. Он извинился за опоздание: внезапно ухудшилось состояние его жены. Пришлось вызывать врача, и он был вынужден задержаться дома. Зато он договорился с министерством иностранных дел о том, чтобы [200] сегодня из-за его личных дел никаких встреч на Виль-гельмштрассе не назначали. Таким образом, мы можем спокойно осуществить наш план.

Мы зашли в приемную. Пока Саша угощал Хейне-мана ледяной водкой, я выкатил из гаража к внутреннему подъезду песочного цвета «опель-олимпию». Хейнеман с трудом забрался на переднее сиденье рядом со мной. Ему мешал болтавшийся на боку длинный палаш в серебристых ножнах. Отстегнув в конце концов пряжку, он бросил его на заднее сиденье, где уже находился Саша. Ворота раскрылись, Хейнеман козырнул эсэсовцам, и мы выехали на Унтер-ден-Линден. Посмотрев в зеркальце, я убедился, что за нами нет хвоста.

Все прошлые дни мы ездили только в министерство иностранных дел. Чтобы не вызывать подозрения, я и теперь повернул налево, не доезжая Бранденбургских ворот, и проехал несколько кварталов по Вильгельм-штрассе. Улицы Берлина производили какое-то странное впечатление. Было пасмурно, однако тепло и сухо. Блестели зеркальные стекла витрин, не торопясь шли прохожие, на углах продавали цветы, старушки выгуливали собак — как будто ничего не изменилось. И в то же время сознание того, что уже несколько дней бушует война, налагало свою печать на казавшиеся мирными картинки Берлина.

Мы заранее условились, что высадим Сашу у большого универсального магазина на Таунциенштрассе — КДВ (Kaufhaus des Westens). Там легко затеряться в толпе. К тому же поблизости находится подземка. Спустя два часа мы должны были встретиться у метро «Ноллендорфплатц».

Когда машина остановилась, наш пассажир быстро вышел и тут же растворился среди многочисленных прохожих. Мы двинулись дальше и долго кружили по улицам без всякой цели. Потом по Шарлотенбургскому шоссе направились к знаменитому «Фуенктурму» — высокой ажурной радиомачте. Днем в этом излюбленном месте вечерних прогулок берлинцев было обычно пустынно, и мы решили скоротать время там.

Сначала немного погуляли в парке, окружавшем радиомачту. Потом сели за столик на террасе летнего кафе. Хейнеман сказал, что теперь он хочет угостить меня, и заказал пару кружек пива «Берлинер киндль». Он почти все время молчал в машине — видимо, тоже [201] нервничал. Тут к нему вернулось обычное красноречие, и он без умолку рассказывал всякие забавные истории из своей школьной жизни. Я слушал его рассеянно, думая о том, все ли сложилось благополучно у Саши. Наконец настало время отправляться в условленное место. Подъезжая к Ноллендорфплатц, я издали увидел Сашу. Он стоял у витрины и, казалось, всецело был поглощен разложенными там товарами. Но краем глаза следил за нами. Когда я притормозил, Саша подошел к краю тротуара, непринужденно помахал нам рукой и, сказав несколько приветственных слов, не спеша забрался в машину. Со стороны это выглядело, как случайная встреча друзей. Усаживаясь на заднем сиденье, Саша крепко сжал мое плечо. У меня весело екнуло сердце — значит, его миссия увенчалась успехом.
— Ну как девушка? — поинтересовался Хейнеман.
— Все в порядке, благодарю вас. Она так обрадовалась, увидев меня...

Хейнеман принялся отпускать какие-то двусмысленные шутки, но мы слушали его невнимательно. Покружив немного по улицам, я подъехал к зданию посольства и нажал на клаксон. Ворота открылись. Оказавшись во внутреннем дворике, мы вздохнули с облегчением.

В посольстве был приготовлен ужин на троих. Нам хотелось поскорее освободиться от Хейнемана, но все же пришлось посидеть с ним более часа и выслушивать его нескончаемые рассказы. Разрядка после нервного напряжения давала себя знать: нас охватила апатия.

Проводив Хейнемана, мы обсудили с посвященными в эту операцию ее итоги. Саша доложил, что у друзей все в порядке. Он сообщил им, что радиопередатчик получен и мы постараемся доставить его в ближайшее время. Тогда можно будет передать в Москву нашу информацию.

Итак, часть дела сделана. Теперь надо осуществить главную задачу — доставить друзьям радиопередатчик.

На следующий день мы с Сашей угощали Хейнемана завтраком. Он сообщил последние новости с фронта, полученные от его брата. Они существенно отличались от победных реляций, публиковавшихся в немецких газетах. Советские части упорно обороняются. Потери германских войск намного выше предварительных прикидок командования. Все это, по словам Хейнемана, [202] вызывает серьезную озабоченность в ставке Гитлера. Затем разговор зашел о нашей вчерашней вылазке. Хейнеман шутя спросил, не хочет ли Саша еще раз повидать свою подружку. Это было то, чего мы ждали:
— Конечно, хотел бы, — сказал Саша. — Но мне неловко снова утруждать вас...

Хейнеман заметил, что хотя это и связано с некоторым риском, но еще один раз, пожалуй, можно повторить.
— Если уж вы соглашаетесь, — обратился к нему Саша, — то мне бы хотелось на этот раз иметь немного больше времени, часа три или четыре. И захватить для нее кое-какие сувениры...
— Вижу, у вас, как говорят французы, аппетит приходит во время еды, — пошутил Хейнеман. — Но я вас понимаю. Завтра — воскресенье, министерство иностранных дел закрыто. Туда не вызовут, и весь день в нашем распоряжении. Давайте выедем часов в десять и к обеду вернемся.

Меня несколько поразила беспечность Хейнемана. Ведь мог возникнуть вопрос: если МИД закрыт, то куда мы выезжаем из посольства? Но, видимо, он считал, что его солдаты не приучены рассуждать и сочтут, что, раз их начальник выезжает, значит, так надо. Я решил не предостерегать его, подумав, что, отложив поездку, мы можем не иметь второго такого случая.

На следующее утро к назначенному часу «опель» уже стоял у внутренней стороны ворот. Хейнеман пришел на десять минут раньше. Здороваясь с ним, я заметил, что у него на этот раз нет палаша. На широком ремне, затянутом поверх кителя, была прикреплена кобура, из которой тускло поблескивала рукоятка «вальтера». Мне стало не по себе. Снова возникли прежние сомнения. Надо полагать, Хейнеман имел и раньше при себе пистолет — возможно, держал его в кармане брюк, но я никогда его не видел. Теперь же он находился на виду, его можно было достать легким движением руки. Что если Хейнеман решил нас поймать «на месте преступления»? Едва выедем за ворота, приставит мне к виску свой «вальтер» и прикажет ехать в штаб-квартиру гестапо? А у нас в чемодане радиопередатчик.

Я бросил беглый взгляд на Сашу. Видимо, и у него возникло подозрение. Как же быть? Отказаться от [203] поездки? Надо как-то прощупать Хейнемана. Может, он себя чем-то выдаст?
— Что-то вы сегодня без палаша, а он вам так идет, — заметил я, выдавливая из себя беззаботную улыбку.

Хейнеман ответил совершенно непринужденно:
— Видите ли, палаш мне мешает в маленьком «опеле». Зная, что мы сегодня поедем в той же машине, я решил оставить его дома. По уставу, если нет палаша, надо иметь на поясе пистолет...

Это звучало правдоподобно и несколько успокоило нас. Но вот чемодан? Радиопередатчик прикрывало двойное дно, а сверху были набросаны «сувениры» — вышитые украинские рубашки, рушники, кружева, матрешки. Бросив чемодан на заднее сиденье, Саша как бы между прочим заметил:
— Это подарки моей девушке, всякая мелочь...

Хейнеман внимательно посмотрел на чемодан. Промолчал, но и не сел в машину.
Вот сейчас, подумалось мне, он скажет: «Покажите-ка, чем вы порадуете подружку?» И еще, чего доброго, сунув руку в чемодан, уткнется в совсем близко находящееся двойное дно. У меня похолодела спина. Сейчас все решится.

Я обошел машину на ватных ногах и приоткрыл дверцу, приглашая Хейнемана занять его обычное место. Он помешкал несколько секунд и последовал моему приглашению.
— Ну что же, — произнес он, усаживаясь, — целый чемодан подарков. Ваша девушка обрадуется...

Пронесло! Но все же еще долго оставался неприятный привкус во рту.

Выехав за ворота, направились к метро на Улан-штрассе. Там тоже всегда было людно. Встретиться мы должны были через три с половиной часа у метро «Виттенбегплатц». Я притормозил. Саша легким движением, словно пушинку, подхватил тяжеленный чемодан и исчез в подземке.

Времени у нас было много, и мы решили выехать на кольцевую автостраду. Остановились в лесу. Погода была чудесная. По небу медленно плыли облака, и вновь эта мирная, безмятежная картина вызвала непроизвольный протест в сознании. Там, на Востоке, идут кровавые бои, горят деревни, гибнут наши люди, а мы [204] тут, в прогретом солнцем, наполненном ароматами трав лесу прогуливаемся с хауптштурмфюрером СС!

Вернулись в город. Хейнеман предложил зайти куда-нибудь перекусить. Припарковав машину у ресторана на углу Курфюрстендамм, напротив Гедехнискирхе, прошли сквозь вращающиеся стеклянные двери в просторный зал и стали искать подходящий столик.

Вдруг раздался возглас:
— Эй, Хейнеман! Иди сюда.
За большим круглым столом сидело шестеро офицеров-эсэсовцев. Стол был уставлен пивными кружками. Несомненно, эта компания хорошо знала Хейнемана. Эсэсовцы махали ему, приглашая за свой столик. Что делать? Уйти мы уже не можем. Но ведь будет скандал, если обнаружится, что по Берлину разгуливает интернированный советский дипломат.

Тут я услышал торопливый шепот Хейнемана:
— Я вас представлю как родственника моей жены из Мюнхена. Вы работаете на военном заводе и потому не распространяетесь о делах. Вас зовут Курт Хюскер. Будьте осторожны...

Мы подошли к столику, где эсэсовцы — кто поднявшись во весь рост, а кто только привстав со стула — приветствовали нас возгласами «хайль Гитлер!». Хейнеман ответил им зычным голосом, а я пробормотал невнятно.
После того как Хейнеман представил меня, мы расселись и заказали всем по кружке пива. Разговор шел, конечно, о военных действиях на советско-германском фронте, о ночных налетах на Берлин, которые возобновила английская авиация. Я не сомневался, что знание языка, закрепленное за время работы в Германии, меня не подведет, но все же был благодарен Хейнеману за его выдумку насчет моей работы на военном заводе в Мюнхене. Это позволяло больше отмалчиваться. Во всяком случае, никто за столом не заподозрил, что я не тот, за кого себя выдаю.

Хейнеман посмотрел на часы. Нам было пора ехать. Но его приятели никак нас не отпускали. Мы выбрались с опозданием на полчаса, и пришлось выжать из маленького «опеля» все, чтобы поскорее добраться до места встречи.

Саша ждал нас и, конечно, нервничал. Сев в машину, он, как и в прошлый раз, сжал мне плечо, и я [205] обрадовался — все в порядке. Мы без помех вернулись в посольство...

Хейнеман со своим эсэсовским отрядом сопровождал эвакуируемых советских граждан до турецко-болгарской границы. Но моя последняя встреча с ним произошла 2 июля 1941 г., в день, когда мы покидали Берлин. За завтраком Хейнеман передал мне свою фотографию с подписью на обратной стороне.

— Возможно, — сказал он, прощаясь, — когда-либо случится так, что мне придется сослаться на услугу, оказанную мной советскому посольству. Надеюсь, что это не будет забыто...
Оказывается, он догадывался, что дело не в Сашиной подружке, а в чем-то куда более серьезном.

В первые годы войны подпольная антифашистская организация, руководимая Шульце-Бойзеном и Харнаком, передала в Москву значительную часть ценной информации. Она касалась как положения в тылу Германии, так и ее военных планов. Закодированные радиограммы относились к запасам стратегических материалов, производству самолетов и новых систем оружия. Передавая исключительно важную информацию о потерях нацистских армий, о планировавшихся наступательных операциях вермахта, заброске диверсантов в советский тыл, немецкие антифашисты выполняли свой патриотический долг перед германским народом, который сам оказался под пятой нацизма. Другое дело, в какой мере советское командование сумело воспользоваться этой бесценной информацией. Но, несомненно, переданный нами радиопередатчик спас немало жизней наших людей на фронте и в тылу. С большим трудом абверу и нацистской службе безопасности удалось раскрыть эту организацию, окрещенную гитлеровцами «Красной капеллой». В конце августа — начале сентября 1942 года членов организации повесили в тюрьме Плетцензее в Берлине. На эшафоте они держались мужественно. Когда палач набросил петлю на шею Харнаку, он выкрикнул, что не жалеет ни о чем сделанном.
Шульце-Бойзен в своем предсмертном послании написал, что всегда поступал по велению разума, сердца и убеждений.

Вспоминая этих стойких, самоотверженных, чистых [206] перед своей совестью людей, нельзя не думать о послевоенной истории. Сколько таких, как они, отдали свои жизни ради светлых идеалов, в которые они беззаветно верили, во имя которых умирали. После победы над фашизмом казалось, что эти жертвы не напрасны. На немецкой земле возникло «государство трудящихся», провозгласившее планы строительства «счастливого социалистического общества». Люди моего поколения верили в возможность достижения этой цели во всем «социалистическом содружестве», особенно в Германской Демократической Республике. Но модель, которая всем нам была навязана, оказалась несостоятельной. Попытки ее насильственной реализации привели к огромным жертвам и катаклизмам, потрясшим Восточную Европу. А Германская Демократическая Республика, некогда гордость «мирового коммунистического и рабочего движения», вообще перестала существовать...

Вернувшись в Москву, Саша — он же Александр Михайлович Коротков — высоко поднялся по служебной лестнице. Я редко его видел. Мы встречались с ним в 1943 году в Тегеране, где он находился среди лиц, обеспечивавших безопасность «большой тройки». Затем видел его на Женевской конференции по Индокитаю в 1954 году. В течение ряда лет Короткое работал на высоких постах в ГДР. В конце 50-х годов он скоропостижно скончался на теннисном корте в Москве.

Из Анкары — в Москву

Двухмоторный самолет «Дуглас» стоял на бетонной площадке перед приземистым зданием аэровокзала Анкары. Нас провожали посол СССР в Турции Виноградов и представитель протокольного отдела турецкого МИД. Несмотря на ранний час, солнце уже припекало. Безоблачное небо ярко-голубым шатром охватывало плоскую равнину, покрытую пожелтевшей травой. Неподвижный воздух предвещал жаркий безветренный день. У трапа самолета застыл командир корабля в форме военного летчика.

Наша группа, которой были устроены эти проводы, представляла, по существу, руководящий состав [207] посольства СССР, остававшийся в Берлине вплоть до нападения гитлеровской Германии на Советский Союз. Вообще лиц, имевших дипломатический ранг, было тогда в советской колонии в Берлине совсем немного: два советника, один первый секретарь, два вторых секретаря, один третий секретарь, четыре атташе, консул и военно-морской атташе и их первые заместители. Наконец, дипломатами считались также торговый представитель и его заместитель. Технический персонал полпредства тоже был немногочислен. К началу войны примерно половина дипломатического состава находилась в отпуске. Еще в мае в Москву выехали с семьями военно-морской атташе Воронцов и советник Кобулов. Зная, что нацистское вторжение неизбежно, они решили уехать из Берлина заранее. Отправил свою семью на родину и Деканозов.

Советник Амаяк Кобулов, брат Богдана Кобулова, первого заместителя Берии, являлся резидентом комитета госбезопасности в Германии. Он внешне был полной противоположностью Богдана — отталкивающе-уродливого, низенького, толстого, внушавшего страх и отвращение. Амаяк — высокий, стройный, красивый кавказец с ухоженными усиками и черной шевелюрой, очень обходительный, даже обаятельный, — считался у нас душой общества и так хорошо играл роль простецкого тамады, что мало кто догадывался о его подлинных функциях. Тогда никто не мог и представить себе, как окончится карьера этого весельчака. После смерти Сталина он в конце 1953 года вместе со своим братом Богданом, а также Деканозовым и другими был осужден по делу Берии и расстрелян.

После того как мы пересекли болгаро-турецкую границу в Свиленграде, а немецкие дипломаты из Армении также перешли в Турцию, послу уже не было необходимости опекать советский персонал. Этим занялось генконсульство СССР в Стамбуле, куда вскоре прибыл советский теплоход «Сванетия», на котором вся колония отправилась в Батуми вдоль побережья нейтральной Турции. Мы же, небольшая группа дипломатов, в которую помимо посла входили советник посольства Семенов, военный атташе генерал Тупиков, атташе посольства Коротких и я с моей женой Галей, выехали ночным экспрессом в Анкару. Специально присланный из Москвы за нашей группой самолет уже [208] ждал нас в анкарском аэропорту. Но поскольку вылет назначили на следующее утро, весь день оказался свободным.

Деканозов, остававшийся заместителем наркома иностранных дел, вместе с послом СССР в Турции Виноградовым отправился навестить министра иностранных дел Турции, захватив Семенова. А я с Галей, генералом Тупиковым и Коротких решили погулять по городу.

Анкара походила на большую деревню, особенно в сравнении с великолепием Стамбула, где все напоминало о богатстве и величии Оттоманской империи. Здесь улицы были пыльные и неубранные. На главной магистрали столицы — бульваре Ататюрка — росли чахлые деревца. Но в кофейне нас угостили душистым турецким кофе, рахат-лукумом и ореховой халвой. К каждой чашке подавался также стаканчик ледяной воды.
Особых достопримечательностей в этом молодом городе, возникшем после революции по воле ее вождя — Кемаля Ататюрка, мы не обнаружили, если не считать красочных экзотических лавчонок и мастерских ремесленников, тут же торговавших своими изделиями. Поскольку, кроме небольшого чемоданчика, который каждому из нас разрешили взять с собой гитлеровцы, все остальное пришлось бросить в Берлине, мы решили обзавестись кое-какими вещами первой необходимости. Из того, что мы тогда купили, мне особенно пригодились теплое белье и верхние рубашки, хорошо послужившие в годы войны.

Попрощавшись с провожавшими, мы поднялись в самолет. По пути приземлялись только один раз, уже на советской территории, в Ленинакане. Долина между склонами гор казалась пустынной. Посадочная дорожка представляла собой металлическую решетку, уложенную на зеленый дерн.

Выйдя из самолета, увидели вдалеке небольшую сторожку. Оттуда к нам спешили несколько человек. Это было местное начальство. Их предупредили о прибытии члена Центрального Комитета партии и заместителя наркома иностранных дел Деканозова, и они постарались устроить достойную встречу. В плетеных корзинках приволокли с собой целого барашка, жареного на вертеле, лаваш, батарею бутылок сухого [209] армянского вина, овощи, фрукты, восточные сладости. Прямо на лужайке, рядом с самолетом, расстелили скатерть, и началось угощение с неизменными тостами.

Никто даже не упомянул о войне. Прошло меньше месяца с момента вторжения, и здесь, далеко от фронта, люди, казалось, не испытывают особого беспокойства. Видимо, еще глубоко сидело в сознании обещание вождя, что мы будем бить агрессора на его же территории. Не имея информации о том, как действительно развиваются события, все ждали, что Красная Армия, отбросив вражеские полчища, вступит на территорию Германии, немецкие рабочие и крестьяне повернут оружие против нацистов и война окончится нашей полной победой...

В столице Грузии нам также оказали торжественную встречу. Деканозов, сохранивший здесь квартиру после переезда в Москву, уехал к себе, а мы разместились в отеле «Тбилиси». Наши «люксы» с коврами, зеркалами и большими балконами напоминали о роскоши дореволюционного Тифлиса, когда имевший тут сильные позиции французский капитал немало способствовал благоустройству и украшению главной магистрали города, носившей теперь имя Шота Руставели. В ресторане с высоким стеклянным потолком гремела музыка, было людно и шумно. После ужина мы наблюдали с балкона за хорошо одетой толпой, в основном мужчин, не спеша прогуливавшихся по ярко освещенному проспекту, окаймленному высокими раскидистыми платанами. И здесь тоже война еще не наложила своего зловещего отпечатка на беззаботную атмосферу этого южного города.

Рано утром вылетели в Москву. Теперь пассажиров прибавилось. К нам присоединилась семья Деканозова: его жена Нора Тиграновна и двое детей-подростков — Пана и Реджик. После краткой остановки в Ростове отправились дальше вдоль Волги и в районе города Куйбышева повернули на запад. Сделали довольно большой крюк, так как опасались германской авиации, активно действовавшей на юге Украины. Во второй половине дня, покружив над московскими крышами, приземлились в Центральном аэропорту на Ленинградском проспекте.

Столица встретила нас теплым, солнечным днем. Когда затихли моторы и мы сошли на зеленую траву [210] посадочной площадки, трудно было сдержать волнение. Царившая кругом тишина казалась обманчивой. Все это время я думал о той жестокой битве, которую ведет наша страна с коварным и сильным врагом. А тут, в самом центре Москвы, поражало спокойствие, пахло разогретым клевером, и в небе мирно вились жаворонки. Но уже Ленинградское шоссе носило грозные приметы войны. Бросился в глаза укрепленный на торце одного из домов огромный плакат — строгое лицо русской женщины, в поднятой руке которой текст военной присяги и надпись: «Родина-мать зовет!» Наша машина обогнала нестройно марширующие ряды ополченцев. Фасады домов причудливо раскрашены зелеными и коричневыми разводами, оконные стекла заклеены крест-накрест полосками бумаги.

Так в первые же минуты Москва предстала перед нами в суровом военном облике.

Все отправились по своим квартирам. У меня же вновь возникла проблема, поскольку, не работая больше в Наркомате внешней торговли, я не мог рассчитывать на номер в «Метрополе». Деканозов предложил нам отправиться на Кузнецкий мост и подождать у начальника хозяйственного отдела Наркоминдела Алахвердова, которому будет поручено подобрать для нас временное жилье.

Вопреки нашим опасениям вопрос этот решился довольно быстро. После захвата нацистами Норвегии, Дании, Голландии и Бельгии Сталин, видимо, желая умаслить Гитлера, разорвал с этими странами дипломатические отношения, и особняки, занимавшиеся их представительствами, пустовали. В переулке Островского один из них, ранее принадлежавший норвежской миссии, был превращен в общежитие Наркоминдела. В нем временно размещали тех из эвакуированных на родину после начала войны, кого оставляли работать в центральном аппарате наркомата. Сюда привез Алахвердов и нас.

Наша комната оказалась совершенно пустой, но к ночи доставили две раскладушки, постельное белье, канцелярский, весьма потрепанный столик и два стула. На нашем этаже, где в таких же комнатах размещались еще несколько жильцов, была только одна ванная комната, и утром приходилось вставать в очередь. Все же нам с Галей, не имевшим в Москве никакого [211] пристанища, особняк в переулке Островского казался удачным решением жилищного вопроса. Здесь мы пробыли до 16 октября 1941 г., когда, после прорыва немцев к Химкам, Наркоминдел срочно эвакуировался в Куйбышев.

В первую же ночь нас разбудил сигнал воздушной тревоги. Женщины с детьми спустились в подвал. Остальные поднялись на крышу для обезвреживания зажигательных бомб. Зенитный огонь нашей противовоздушной обороны не смог отогнать все вражеские самолеты. Несколько бомбардировщиков прорвалось к центру города. Они хорошо были видны в лучах прожекторов. В районе Никитских ворот разорвалась тяжелая фугасная бомба. Был почти полностью разрушен дом на улице Герцена и раскололся надвое памятник Тимирязеву. На нас сыпались зажигалки. Две из них упали на крышу рядом со мной. Я потушил их в ведре с песком.

Утром меня вызвал на работу Деканозов и сказал, что я назначен его помощником. Спросил, как я к этому отношусь.
— Помощник заместителя наркома, как я понимаю, должность высокая. Постараюсь выполнять мои обязанности по мере сил и способностей, — ответил я.
— Ну что ж, это похвально. Собственно, вы уже были моим помощником в Берлине. Здесь дела посложнее, но уверен, что вы с ними справитесь. Желаю успеха.

Я поблагодарил и спросил, каковы конкретно будут мои функции.
— Прежде всего следует ознакомиться с досье по странам и проблемам, которые уже подобрали заведующая моим секретариатом Маркелова и ее три помощницы-секретарши. Затем вам нужно будет каждый раз к моему приходу внимательно просматривать информационный вестник ТАСС и отбирать для меня самое важное, знакомиться с другими материалами и шифровками, адресованными мне, и, если в этой связи потребуются справки соответствующих отделов наркомата, затребовать их и подбирать тематически...

Деканозов далее пояснил, что в его ведении находятся Иран, Турция, Афганистан, Монголия, Китай и Синьцзян, а также страны — союзницы Германии. Кроме того, он курирует финансы, включая валютный [212] бюджет Наркоминдела, кадры и консульские дела. Так что проблем будет немало.

Комната в Кремле

Незадолго до гитлеровского вторжения Сталин взял себе обязанности Председателя Совета Народных Комиссаров, оставив Молотова первым замом предсовнаркома с сохранением поста наркома иностранных дел. Но апартаменты Молотова остались там же, в Кремле, в здании Совнаркома на втором этаже. Рядом, за углом по коридору, находилась и наша комната с Павловым, который к тому времени был назначен помощником наркома по советско-английским отношениям. Когда в конце июля 1941 года в Москву прилетел Гарри Гопкинс — специальный представитель президента Рузвельта, я был среди встречавших его лиц в Центральном аэропорту Москвы, на Ленинградском проспекте. Но его беседы со Сталиным переводил Литвинов. Мне же доверили эту работу только два месяца спустя, когда к нам прибыла англо-американская делегация, возглавлявшаяся лордом Бивербруком и Авереллом Гарриманом.

Впоследствии Гарриман придумал анекдот о моем появлении в кабинете Сталина: поначалу беседу переводил с советской стороны Павлов, а с американской — Чарльз Болен, 3-й секретарь посольства США в СССР. В связи с его именем Гарриман, впоследствии приходя иногда с другим переводчиком, любил по-русски повторять: «Болен — болен». Это неизменно смешило Сталина.

У Павлова тогда будто бы возникли трудности с переводом, и Болен принялся помогать ему. Это не понравилось Сталину. Он обратился к Молотову:
— Почему американец поправляет моего переводчика? Это не дело. А где, Вячеслав, тот молодой человек, что переводил беседу с Гитлером? Пусть он придет и поможет нам.
— Но он ведь переводил на немецкий...
— Ничего, я ему скажу, будет переводить на английский...

Так я предстал пред светлые очи «хозяина» и сделался его личным переводчиком.

Говорят, английский парламент может все, он лишь [213] не может превратить мужчину в женщину. Своим рассказом Гарриман весьма язвительно иронизировал по поводу всесилия «великого вождя».

На самом деле я впервые увидел Сталина в конце сентября 1941 года на позднем обеде в Кремле, устроенном в честь миссии Бивербрука— Гарримана. Гости собрались в помещении, примыкавшем к Екатерининскому залу, незадолго до 8 часов вечера. Все ждали появления Сталина. Наконец отворилась высокая дверь, но это был не он, а два офицера из его охраны. Один остановился у двери, другой занял позицию в противоположном углу. Прошло еще минут десять. Видимо, в этом был определенный смысл: свое появление «хозяин» преднамеренно затягивал, чтобы подогреть нетерпение публики.

Дверь снова открылась, и вошел Сталин. Взглянув на него, я испытал нечто близкое к шоку. Он был совершенно не похож на того Сталина, образ которого сложился в моем сознании. Ниже среднего роста, исхудавший, с землистым, усталым лицом, изрытым оспой. Китель военного покроя висел на его сухощавой фигуре. Одна рука была короче другой — почти вся кисть скрывалась в рукаве. Неужели это он? Как будто его подменили!

С детства нас приучили видеть в нем великого и мудрого вождя, все предвидящего и знающего наперед. На портретах и в бронзовых изваяниях, в мраморных монументах, на транспарантах праздничных демонстраций и парадов мы привыкли видеть его, возвышающегося над всеми. И наше юношеское воображение дорисовывало высокое, стройное, почти мифическое существо. А он вот, оказывается, какой, невзрачный, даже незаметный человек. И в то же время все в его присутствии как-то притихли. Медленно ступая кавказскими сапогами по ковровой дорожке, он со всеми поздоровался. Рука его была совсем маленькой, пожатие вялым.

То были самые тяжелые дни войны. Гитлеровские войска продвинулись далеко в глубь советской территории, подошли к Ленинграду и Киеву, стремительно приближались к Москве. Советским частям, вынужденным все дальше отступать, порой не хватало даже ружей царского образца. Я был свидетелем разговора Молотова с командиром одного из отрядов, оборонявших [214] столицу. Тот жаловался, что у него на пять ополченцев только одна винтовка, и слезно умолял помочь. Но Молотов, знавший положение дел, жестко ответил:
— Винтовок нет, пусть сражаются бутылками...

Тогда-то и появился пресловутый «молотовский коктейль» — бутылки с горючей смесью. Боец народного ополчения, спрятавшись в окопчик, поджидал танк и, когда тот проходил над его головой, поднимался и бросал бутылку на выхлопную трубу. При метком попадании машина воспламенялась, но в следующее мгновение второй танк в упор расстреливал смельчака. Так под Москвой гибли десятки тысяч ополченцев. Среди них немало и моих друзей.

Страшные неудачи, потери обширных территорий, гибель и пленение миллионов, при всем пренебрежении Сталина к человеческой жизни, не могли не наложить отпечатка на его облик. Но особенно его угнетало другое: просчет, допущенный им в оценке предвоенной ситуации. Он игнорировал все предупреждения и предостережения, уверовав, что Гитлер не начнет войну в середине лета. Восхищаясь Гитлером в недавнем прошлом, он теперь не мог простить ему, осрамившему «вождя народов» перед всем миром. «Непогрешимого товарища Сталина», как мальчишку, обвел вокруг пальца австрийский ефрейтор! Этого унижения и пережитого страха Сталин не забыл, став еще более подозрительным, чем прежде. Даже внутри здания Совнаркома его повсюду сопровождали два охранника. С таким эскортом Сталин приходил и к Молотову.

Нередко бывало, что, выходя из секретариата наркома и поворачивая за угол, чтобы пройти в свою комнату, я видел, как из-за противоположного угла показывался знакомый охранник. И каждый раз это приводило меня в смятение. Нет, то не был страх. Я был убежден, что мне лично ничем не грозит такая встреча. Но появлялось непреодолимое подсознательное желание спрятаться. Через несколько секунд должен появиться Сталин. Мысль лихорадочно работала: как поступить? Вернуться обратно в секретариат или быстро добежать до своей комнаты и укрыться за дверью? Может, спрятаться за одной из гардин, прикрывавших высокие окна, смотрящие во внутренний дворик? А если Сталин заметит, что кто-то прячется, примет меня за злоумышленника, [215] подумает, что у меня совесть нечиста? Ведь даже когда собеседник не смотрел ему в глаза, он готов был заподозрить крамолу: «Почему у вас глаза бегают?» — и этот его вопрос мог решить судьбу бедняги.

Перебрав все варианты и понимая, что времени не остается, я прижимался спиной к стене и ждал. Процессия медленно проходила мимо. Я бодро произносил: «Здравствуйте, товарищ Сталин!»

Он молча, легким движением руки отвечал на мое приветствие и поворачивал за угол. Теперь я мог с облегчением вздохнуть. Но ведь ничего не произошло. Отчего же при каждой подобной ситуации охватывало оцепенение?

Нервозность возникала и тогда, когда главный помощник вождя Поскребышев или кто-то из его заместителей заранее предупреждал, что предстоит беседа с американцами и что мне переводить. Но тут я находил объяснение — предстояло восхождение на Олимп. И еще была нервная концентрация, хотелось выполнить поручение как можно лучше, чтобы Он остался доволен.

Кремль в то время был закрыт для публики. Но у меня имелся пропуск «всюду», кроме коридора, ведущего в крыло Сталина. Там в каждом отдельном случае выписывался специальный пропуск.

В служебных апартаментах Сталина царила деловая, спокойная атмосфера. В небольшой комнате рядом с секретариатом, куда я поначалу заходил в ожидании сигнала, что гости миновали Спасские ворота, на раскрашенных яркими цветами черных подносах стояли стаканы и бутылки с боржоми, а у стены выстроился ряд простых стульев. Некоторые авторы сейчас утверждают, что всех посетителей, даже Молотова, перед кабинетом вождя обыскивали, что под креслами находились электронные приборы для проверки, не спрятал ли кто-то оружие. Ничего подобного не было. Во-первых, тогда еще не существовало электронных систем, а во-вторых, за все почти четыре года, что я приходил к Сталину, меня ни разу не обыскивали и вообще не подвергали каким-либо специальным проверкам. Между тем в наиболее тревожные последние месяцы 1941 года, когда опасались заброшенных в столицу немецких агентов, каждому из нас выдали пистолет. У меня, например, был маленький «вальтер», который легко можно [216] было спрятать в кармане. Когда около шести утра заканчивалась работа, я, взяв его из сейфа, отправлялся в здание Наркоминдела на Кузнецком, где в подвале можно было немного отдохнуть, не реагируя на частые воздушные тревоги. В осенние и зимние месяцы светало поздно, и улицы были погружены во мрак. Правда, часто попадался комендантский патруль, проверял документы. Но ведь мог встретиться и немецкий диверсант. Вот на сей случай и полагалось оружие. По приходе в Кремль на работу следовало спрятать пистолет в сейф. Но никто не проверял, сделал ли я это и не взял ли оружие, отправляясь к Сталину.

Мои возможности наблюдать Сталина были ограничены специфическими функциями переводчика. Я видел его в обществе иностранных посетителей, где он играл роль гостеприимного хозяина. Когда дежурный офицер сообщал, что гости миновали Спасские ворота, и до их появления здесь оставались считанные минуты, я направлялся в кабинет Сталина, минуя секретариат, комнату, где сидел Поскребышев и помещение охраны. Тут всегда находились несколько человек в форме и в штатском, а у самой двери в кабинет в кресле обычно дремал главный телохранитель вождя генерал Власик. Он использовал каждую тихую минутку, чтобы вздремнуть, так как должен был круглые сутки находиться при «хозяине». Входил я в кабинет без предупреждения и всегда кого-то там заставал: членов политбюро, высших военных командиров или министров. Они сидели за длинным столом с блокнотами, а Сталин прохаживался по ковровой дорожке. При этом он либо выслушивал кого-то из присутствовавших, либо высказывал свои соображения. Мое появление служило своеобразным сигналом к тому, что пора заканчивать совещание. Сталин, взглянув на меня, обычно говорил:
— Американцы сейчас явятся. Давайте прервемся...

Все, быстро собрав свои бумаги, вставали из-за стола и покидали кабинет. Оставался только Молотов. Он присутствовал при всех беседах Сталина с иностранцами, хотя в них практически не участвовал, а больше молчал. Иногда сам Сталин обращался к нему по какому-либо конкретному вопросу, называя его «Вячеслав». Молотов же в присутствии посторонних строго придерживался официального «товарищ Сталин».

Надо признать, что при всех своих отвратительных [217] качествах Сталин обладал способностью очаровывать собеседников. Он, несомненно, был большой актер и мог создать образ обаятельного, скромного, даже простецкого человека. В первые недели войны, когда казалось, что Советский Союз вот-вот рухнет, все высокопоставленные иностранные посетители, начиная с Гарри Гопкинса, были настроены весьма пессимистически. А уезжали они из Москвы в полной уверенности, что советский народ будет сражаться и в конечном счете победит. Но ведь положение у нас было действительно катастрофическое. Враг неотвратимо двигался на Восток. Чуть ли не каждую ночь приходилось прятаться в бомбоубежищах. Так что же побуждало Гопкинса, Гарримана, Бивербрука и других опытных и скептически настроенных политиков менять свою точку зрения? Только беседы со Сталиным. Несмотря на казавшуюся безнадежной ситуацию, он умел создать атмосферу непринужденности, спокойствия.

В кабинет, где всегда царила тишина, едва доносился перезвон кремлевских курантов. Сам «хозяин» излучал благожелательность, неторопливость. Казалось, ничего драматического не происходит за стенами этой комнаты, ничто его не тревожит. У него масса времени, он готов вести беседу хоть всю ночь. И это подкупало. Его собеседники не подозревали, что уже принимаются меры к эвакуации Москвы, минируются мосты и правительственные здания, что создан подпольный обком столицы, а его будущим работникам выданы паспорта на вымышленные имена, что казавшийся им таким беззаботным «хозяин» кремлевского кабинета прикидывает различные варианты на случай спешного выезда правительства в надежное место. После войны он в минуту откровения сам признался, что положение было отчаянным. Но сейчас он умело это скрывает за любезной улыбкой и показной невозмутимостью. Говоря о нуждах Красной Армии и промышленности, Сталин называет не только зенитные, противотанковые орудия и алюминий для производства самолетов, но и оборудование для предприятий, целые заводы. Поначалу собеседники недоумевают: доставка и установка оборудования, налаживание производства потребуют многие месяцы, если не годы.

А ведь западные военные эксперты утверждают, что советское сопротивление рухнет в ближайшие [218] четыре-пять недель. О каком же строительстве новых заводов может идти речь? Даже оружие посылать русским рискованно — как бы оно не попало в руки немцев. Но если Сталин просит заводы, значит, он что-то знает, о чем не ведают ни эксперты, ни политики в западных демократиях. И как понимать олимпийское спокойствие Сталина и его заявление Гопкинсу, что, если американцы пришлют алюминий, СССР будет воевать хоть четыре года? Несомненно, Сталину виднее, как обстоят тут дела! И вот Гопкинс, Бивербрук, Гарриман заверяют Рузвельта и Черчилля, что Советский Союз выстоит и что есть смысл приступить к организации военных поставок стойкому советскому союзнику. Сталин блефовал, но, по счастью, оказался прав. Так же как и тогда, когда после посещения британским министром иностранных дел Антони Иденом подмосковного фронта во второй половине декабря 1941 года он заявил:
— Русские были два раза в Берлине, будут и в третий раз...

Неисправимые сталинисты могут расценить такое пророчество как свидетельство прозорливости вождя. Но мне представляется, что он и тут играл роль оптимиста. В узком кругу он не раз в те дни признавался, что «потеряно все, что было завоевано Лениным», что не избежать катастрофы. Наигранной бодростью он прикрывал свое неверие в народ, презрительно обзывая аплодировавшую ему толпу «дураками» и «болванами». Но именно этот нелюбимый и пугавший его народ, жертвуя десятками миллионов жизней своих сынов и дочерей, сделал его пророчества возможными.

Лично ко мне Сталин всегда относился ровно, индифферентно. Порой мне казалось, что он смотрит как-то сквозь меня, даже не замечает моего присутствия. Но он, как вскоре выяснилось, в каждом случае сам выбирал из нас двоих себе переводчика. Иной раз, когда предстояла беседа с американцами, вызывали Павлова, а к англичанам — меня, хотя США были в моей компетенции, а Великобритания — Павлова. Бывало и так, что в течение нескольких недель приглашали только одного из нас, независимо от того, с кем происходила беседа. Каждому из нас в таких случаях было не по себе, каждый нервничал и терялся в догадках: чем не угодил «хозяину», что вызвало его неудовольствие. Но [219] потом все снова входило в норму, никаких замечаний нам не делали, а мы, разумеется, не осмеливались выяснять. Быть может, это была такая маленькая игра, чтобы держать нас в напряжении и в состоянии «здоровой конкуренции».

У него был своеобразный юмор. Рассказывали, что однажды начальник политуправления Красной Армии Мехлис пожаловался Верховному главнокомандующему, что один из маршалов каждую неделю меняет фронтовую жену. Мехлис спросил, что будем делать. Сталин с суровым видом ничего не отвечал. Мехлис, полагая, что он обдумывает строгое наказание, начал было сожалеть о своем доносе. Но тут Верховный с лукавой усмешкой прервал молчание:
— Завидовать будем...

В ином случае Сталин на протяжении нескольких военных лет, время от времени, донимал другого маршала вопросом: почему его не арестовали в 1937 году? Не успевал тот раскрыть рот, как Сталин строго приказывал: «Можете идти!» И так повторялось до конца войны. Жена маршала после каждого подобного случая готовила ему узелок с теплыми вещами и сухарями, ожидая, что ее супруг вот-вот угодит в Сибирь. Настал День Победы. Сталин, окруженный военачальниками, произносит речь...
— Были у нас и тяжелые времена, и радостные победы, но мы всегда умели пошутить. Не правда ли, маршал... — И он называет имя злополучного объекта своих «шуток».

У меня сложности порой возникали с составлением телеграмм нашим послам в Лондоне и Вашингтоне. Проект телеграммы следовало приготовить сразу же после беседы, пока Сталин еще оставался у себя.

По своей старой подпольной привычке Сталин работал всю ночь, и прием дипломатов обычно проводился поздно, а то и на рассвете. Беседа порой продолжалась два-три часа, но телеграмма должна была занимать не больше двух страниц. Продиктовав, я снова отправлялся в кабинет Сталина. Он просматривал текст, делал те или иные поправки и подписывал. Но бывало и так, что его не устраивал мой вариант. Это его раздражало. Правда, груб он не был, а просто укорял:
— Вы тут сидели, переводили, все слышали, а ничего [220] не поняли. Разве это важно, что вы тут написали? Главное в другом...

Он, однако, понимал, что я старался, но не сумел, И не было смысла отсылать меня с простым напутствием: «Переделайте». Он говорил:
— Берите блокнот и записывайте... — И диктовал по пунктам то, что считал важным.

После этого не стоило особого труда составить новую телеграмму. Все же всякий раз, когда случалось такое, он умел надолго оставить неприятный осадок.

Найти виновного!

Мне приходилось не раз наблюдать, как Молотов нервничал, если какое-то его предложение не встречало одобрения Сталина. Он несколько дней ходил мрачный, раздражительный, и тогда лучше было не попадаться ему под руку.

Распространенное на Западе мнение о том, будто Молотов не проявлял никакой инициативы и действовал исключительно по подсказке Сталина, представляется неправомерным, так же как и версия о том, что Литвинов вел свою «самостоятельную» политику, которая исчезла после его отстранения. Конечно, были нюансы, своя специфика. Но, просматривая в секретариате наркома иностранных дел досье прошлых лет, я убедился, что Литвинов по самому малейшему поводу обращался за санкцией в ЦК ВКП(б), то есть фактически к Молотову, курировавшему внешнюю политику. Как нарком иностранных дел Молотов пользовался большей самостоятельностью, быть может, и потому, что постоянно общался со Сталиным, имея, таким образом, возможность как бы между делом согласовать с ним тот или иной вопрос.

Обычно важные предложения готовил аппарат Наркоминдела. Соответствующую бумагу визировал заместитель наркома, занимающийся данной проблемой или страной, после чего она докладывалась наркому. И в большинстве случаев Молотов принимал окончательное решение. Не исключено, конечно, что и здесь он заранее получал добро «хозяина» либо по телефону, либо накануне на даче. Но все же, по моим наблюдениям, Молотов во многих случаях брал на себя ответственность. [221]

По особо важным делам подготовленные документы, конечно, пересылались Сталину. Обычно через короткое время они возвращались в секретариат наркома с размашисто выведенными буквами «ИС» толстым синим карандашом. На столе у Сталина рядом с массивным письменным прибором в бронзовом стакане всегда торчало множество двухцветных сине-красных больших восьмигранных карандашей. Он брал их в ладонь и перебирал пальцами, как бы тренируя полупарализованную руку. Его виза безотказно приводила в действие весь административный аппарат.

Сейчас иной раз удивляешься, почему в последние годы множество правительственных постановлений и президентских указов попросту игнорируется аппаратом. Такая ситуация была абсолютно немыслима в сталинское время. Созданная Сталиным административная система основывалась помимо веры и определенного энтузиазма на трех опорах: дисциплине, страхе, поощрении. Правда, к 40-м годам энтузиазма поубавилось. Но страх усилился, подкрепляя железную дисциплину. Одновременно стала и более развитой система поощрений — тогда-то и сформировались привилегии высшего эшелона, сохранившиеся до наших дней. Перспектива расстаться со «сладкой жизнью» была весьма важным стимулом к выполнению указаний вождя. Но еще более действенным было осознание — от рабочего, выточившего бракованную деталь, крестьянина, подобравшего колосок на колхозном поле, до министра и даже до члена политбюро, — что невыполнение воли «хозяина» может стоить головы. И механизм действовал.

Теперь энтузиазма вовсе не осталось, исчез страх. К тому же ни одного министра не лишили привилегий из-за плохой работы. В крайнем случае его отправляют на пенсию союзного значения, гарантирующую весьма высокий пожизненный статус. В этих условиях сохраненная и после шести лет перестройки административно-хозяйственная система вовсе перестала работать. Мы видели, как правительство, высшее партийное руководство пытались оживить ее потоком постановлений, указов, предписаний и увещеваний. А ситуация все более ухудшалась, подталкивая общество к непредсказуемому взрыву. Система, быть может, как-то заработает, если снова вселить в людей страх. Но это не [222] разрешит коренных проблем, лишь погубит все надежды на лучшее будущее. Единственный выход — быстрейшее уничтожение сталинской системы и переход к рынку.

Идея перестройки прорезалась лишь спустя полвека. Тогда же, пятьдесят лет назад, инициалы вождя внушали всем трепет и послушание. Бывало, что бумага возвращалась без визы, перечеркнутая крест-накрест, но уже красным, а не синим карандашом: Сталин не утвердил посланный ему документ. Такое чрезвычайное происшествие — ЧП — потрясало Молотова. Он очень болезненно переживал «проколы». Не думаю, что то была боязнь возможных последствий. Ведь тогда Молотов являлся, пожалуй, самым близким к «хозяину» человеком.

Впрочем, и он, видимо, понимал: слишком частые повторения подобных ситуаций могли вызвать гнев и даже подозрения в том, что нарком, который должен одинаково с ним мыслить, чуть ли не преднамеренно подкапывается под его, Сталина, позицию. Думаю, однако, что Молотов, скорее всего, сокрушался из-за того, что, располагая теми же фактами и информацией, пришел к выводам, отличным от мнения «хозяина». Он, конечно, не мог допустить и мысли, что прав, а заблуждается Сталин. К тому времени уже все в окружении вождя были готовы безоговорочно признать его правоту, даже порой не вникнув в существо вопроса. Возможно, они действительно верили в Сталина. А скорее, помнили, что произошло с теми, кто осмеливался высказать сомнение.

Со своими непосредственными подчиненными Молотов был ровен, холодно вежлив, почти никогда не повышал голоса и не употреблял нецензурных слов, что было тогда обычным в кругу «вождей». Но он порой мог так отчитать какого-нибудь молодого дипломата, неспособного толково доложить о положении в стране своего пребывания, что тот терял сознание. И тогда Молотов, обрызгав беднягу холодной водой из графина, вызывал охрану, чтобы вынести его в секретариат, где мы общими усилиями приводили его в чувство. Впрочем, обычно этим все и ограничивалось, и виновник, проведя несколько тревожных дней в Москве, возвращался на свой пост, а в дальнейшем нередко получал и повышение по службе. Думаю, что Молотов проявлял [223] известную терпимость в подобных случаях, поскольку речь шла о малоопытных работниках, в подборе которых он сам участвовал, и потому в какой-то мере нес за них ответственность. Снятие их с поста после совсем недавнего назначения могло быть истолковано «хозяином» как серьезный недостаток в работе с кадрами в Наркоминделе.

Впрочем, бывали случаи, когда Молотов считал нужным принять очень крутые, жесткие меры. Так, после подписания с Германией в августе 1939 года пакта о ненападении туда был назначен новым послом Шкварцев, работавший ранее директором текстильного института и пришедший в Наркоминдел по райкомовской путевке. Когда в ноябре 1940 года Молотов прибыл в Берлин на переговоры с Гитлером, он прежде всего вызвал Шкварцева, чтобы ознакомиться с политической ситуацией. Но его доклад оказался настолько беспомощным, что нарком после десятиминутного разговора предложил ему упаковать чемоданы и возвращаться домой. Вскоре послом СССР в Германии был назначен Деканозов, сохранивший также и пост заместителя наркома иностранных дел. А Шкварцев, вкусив соблазны заграничной жизни и тяготясь текстильной прозой, бомбардировал в годы войны Молотова записками, предлагая использовать «в трудное для Родины время» его «дипломатический опыт». Записки эти, разумеется, летели прямо в корзину.

Если в связи с допущенной в административном механизме оплошностью или недоработкой от Сталина поступало указание «найти и наказать виновного», то жертву следовало обнаружить немедленно, даже не занимаясь длительными расследованиями. Тем более беспощадно расправлялись с каждым, кто вызывал малейшее недовольство вождя.

Вспоминается такой эпизод. Как-то Сталин отправил Рузвельту телеграмму, на которую ждал скорого ответа. Но прошел день, второй, третий, а от американцев ничего не поступало. Молотов поручил мне выяснить, не задержалась ли телеграмма по пути. Отвечал за прохождение правительственных посланий начальник шифровального отдела Наркоминдела, к которому я и обратился. Он навел справки и сообщил, что телеграмма без помех прошла к пункту, до которого простиралась наша ответственность. Дальше следили американцы, и, [224] поскольку от них не поступало никакого сигнала, надо полагать, что все в порядке. Я все же предложил запросить американцев. Оказалось, что на их стороне произошла какая-то помеха, в связи с чем послание пришло в Вашингтон с двухдневным опозданием. Учитывая условия войны, когда всякое могло случиться, я пришел к выводу, что никакого ЧП не произошло. Так и доложил Молотову.
— Кто же виноват? — спросил он строго.
— По-видимому, никто, по крайней мере на нашей стороне...
— То есть как это никто не виноват? Что же я скажу товарищу Сталину? Он очень недоволен и распорядился найти и наказать виновных. А вы мне говорите, что виновных нет! Вы гнилой интеллигент!

Я стоял, опустив голову, не зная, что ответить.
— Что вы стоите, как истукан! — раздраженно выкрикнул Молотов. — Позовите Вышинского!

Я пулей вылетел из кабинета.
Вышинский был тогда первым заместителем наркома иностранных дел, но все мы помнили его как генерального прокурора, получившего зловещую славу во время политических процессов 30-х годов. Он-то найдет виновного, думал я, набирая по кремлевскому аппарату его номер.

Андрей Януарьевич не заставил себя ждать: спустя минут двадцать он уже входил к нам в секретариат. Вышинский был известен своей грубостью с подчиненными, способностью наводить страх на окружающих. Но перед высшим начальством держался подобострастно, угодливо. Даже в приемную наркома он входил, как воплощение скромности. Видимо, из-за своего меньшевистского прошлого Вышинский особенно боялся Берии и Деканозова, последний даже при людях обзывал его не иначе как «этот меньшевик». Хотя Деканозов был вторым замнаркома, а Вышинский, будучи первым, курировал отношения с Соединенными Штатами и Англией, приходилось часто наблюдать, как на запросы наших послов в Лондоне и Вашингтоне первым реагировал Деканозов: давал поручение составить ответ, сам подписывал телеграмму с теми или иными указаниями, а Вышинскому посылали ее копию, после того как она ушла по назначению. И Вышинский ни разу не набрался смелости протестовать. [225]

Тем больший страх испытывал Вышинский в присутствии Сталина и Молотова. Когда те его вызывали, он входил к ним пригнувшись, как-то бочком, с заискивающей ухмылкой, топорщившей его рыжеватые усики.

Так было и на этот раз. Я последовал за ним. Молотов предложил мне доложить результаты моего, как он выразился, «жалкого расследования». Это был своеобразный сигнал Вышинскому о том, чего от него ждут. Когда я закончил, повторив, что не смог обнаружить виновного, Молотов обратился к Вышинскому:
— Товарищ Сталин требует расследования и строгого наказания виновных. Поручаю это вам...
— Все ясно, Вячеслав Михайлович. Разрешите идти?

Молотов кивнул. Я передал Вышинскому мою докладную, и тот бесшумно выскользнул из кабинета.
Молотов уже спокойным тоном принялся пояснять:
— В каждом промахе обязательно кто-то виноват. Что из того, что всегда проверяли прохождение телеграмм только на нашей стороне! А кто завел такой порядок? Надо было проверять всю линию. Кто-то же этот несовершенный порядок установил? А вы говорите — нет виноватого...

Вскоре мы узнали, что начальник шифровального отдела исключен из партии, снят с работы. Он навсегда исчез из нашего поля зрения. Задание товарища Сталина — найти и строго наказать виновного — было неукоснительно выполнено.

Молотов долго помнил этот инцидент. Заходя в нашу с Павловым комнату по какому-то делу, а это случалось нередко, он, видя мой приоткрытый сейф, шутливым тоном говорил:
— Ну вот, опять у этого гнилого интеллигента душа нараспашку, сейф не заперт, на столе разбросаны бумаги, входи и смотри. Ох, уж эти мне русские интеллигенты!..

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

«Истерика» Молотова

Помимо служебных апартаментов в Кремле секретариат Молотова занимал также целый этаж в здании Наркоминдела на Кузнецком мосту. Тут же находился и кабинет наркома, состоявший из трех комнат: зала заседаний, где стоял длинный стол с рядами стульев, и собственно рабочего помещения с письменным столом и еще одним небольшим столом для переговоров со сравнительно небольшим числом участников. Дальше шла так называемая комната отдыха с небольшой ванной. Убранство комнаты отдыха состояло из тахты, на которой можно было вздремнуть, и круглого столика. На нем постоянно стояли ваза с цветами, южные фрукты и тарелочка с очищенными грецкими орехами — любимым лакомством Молотова. Свежие фрукты несколько раз в неделю доставляли специальными самолетами с Кавказа и из Средней Азии, причем не только в мирное время, но и в дни войны.

В тяжелейшую годину, когда самых необходимых продуктов едва хватало для армии и миллионы советских людей жили впроголодь на скудном пайке, приезжавших в Москву иностранцев неизменно поражало фантастическое изобилие кремлевских банкетов и приемов. Столы буквально ломились под тяжестью яств и напитков. Красная и черная икра, семга и лососина, форель и стерлядь, жареные поросята, барашки и козлята, фаршированные индейки, горы овощей и фруктов, целые батареи крепких напитков и всевозможных вин, торты из мороженого — все это, по мысли Сталина, [235] должно было убедить западных гостей, что дела у нас не так уж плохи.

Окна комнаты референтов в секретариате наркома на Кузнецком мосту выходили во дворик. Комната находилась рядом с помещением обслуживающего персонала. Каждое утро мимо нас по коридору проносили большие термосы и корзинки с провиантом для наркома на случай, если он в обеденное время окажется здесь. Та же операция проделывалась и в апартаментах Молотова в Кремле. Продукты для высшего руководства выращивались и приготовлялись на специальных фермах и комбинатах под строгим наблюдением особого отдела правительственной охраны. Руководил этим деликатным и считавшимся чрезвычайно ответственным делом высоченный главный повар «хозяина» из НКВД Игнаташвили, которого Сталин, очень опасавшийся потенциальных отравителей, всячески ублажал, присвоив ему генеральский чин.

В том же здании на Кузнецком находилась наркоминдельская пошивочная мастерская, где высшему составу наркомата по специальным талонам можно было сшить костюм. В 1942 году, уже работая помощником Молотова, я получил пару таких талонов и заказал два костюма — темно-коричневый и светлосерый в елочку. Вскоре обновки были готовы, и в один из весенних дней я отправился на работу в сером костюме. Собрав бумаги для доклада наркому, вошел к нему в кабинет и увидел, что Молотов одет точно в такой же серый костюм в елочку. Я сразу ощутил неловкость и неуместность такого совпадения. Молотов тоже взглянул на меня весьма неодобрительно и произнес:
— Как же вас угораздило сшить такой же костюм, как у меня? Ведь это что же получается? Будем принимать иностранцев вроде как в униформе...
— Мне очень неприятно, что так получилось. В мастерской не было никакой другой светлой ткани, и я остановился на этой. Теперь не знаю, что и делать.
— Вы тут, собственно, не виноваты. Этот болван портной Журавский должен был подумать, прежде чем предлагать наркому расхожую ткань...

В перерыв я переоделся в темно-коричневый костюм и серый больше не надевал. Молотов тоже носил свой в елочку крайне редко. Может быть, тогда и [236] возникла идея создать особую форму для работников Наркоминдела?

За все годы работы с Молотовым я, пожалуй, лишь один раз видел его в состоянии крайнего возбуждения. Это было в 1944 году, когда в Москву прибыла шведская миссия для ведения с советским правительством переговоров о перемирии с Финляндией. Я не имел непосредственного отношения к этому делу, однако знал, что переговоры проходят трудно, что челночные поездки шведов в Стокгольм и обратно, с точки зрения советской стороны, не приносят желаемых результатов, что финны упорно отказываются принять советские предложения.

Судя по всему, в то время советские руководители были действительно заинтересованы в урегулировании конфликта с Финляндией. Готовилось крупное наступление в Польше, и важно было высвободить части Красной Армии, задействованные на Севере, использовав их для усиления центральной группировки перед штурмом немецких укреплений на Одере, а также в Восточной Пруссии. Между тем имелись агентурные данные, согласно которым в Хельсинки недавно побывал Риббентроп, уговаривавший финнов не идти на перемирие с СССР и обещавший им дополнительную военную помощь. Сообщалось также о прибытии в Финляндию новых партий современного немецкого оружия и воинских соединений. Все это могло затянуть войну с Финляндией, что Москва считала нежелательным. В нескольких последних посланиях Рузвельта Сталину также высказывалась заинтересованность Вашингтона в урегулировании советско-финского конфликта на не слишком уж тяжелых условиях для Финляндии. Советская сторона была готова отказаться от требования о безоговорочной капитуляции Финляндии, но все же настаивала на передвижке границы и предоставлении Советскому Союзу военных баз, что в общем отвечало бы положениям мирного урегулирования от марта 1940 года. В этих условиях упорство финнов было вовсе некстати.

Уж не помню, по какому случаю в Доме приемов на Спиридоновке был устроен большой прием. Среди приглашенных находились аккредитованные дипломаты, советские руководящие деятели, высшие командиры Красной Армии, а также шведская миссия. Поначалу [237] все шло чинно и благородно. В залах вокруг длинных столов со всевозможными напитками и закусками толпились гости. Другие, с бокалами вина, стояли в сторонке, беседуя друг с другом.

Я видел, как Молотов прошел с турецким послом в Красную залу. Их сопровождал второй по рангу, после Козырева, помощник Молотова по Наркоминделу Подцероб. Он владел французским языком и переводил беседы с теми дипломатами, которые не говорили по-английски. Поэтому я мог воспользоваться несколькими свободными минутами, чтобы немного перекусить.

Вдруг к нам из Красной залы донесся какой-то необычный шум, послышались громкие возгласы, среди которых выделялся голос Молотова. Он сильно заикался — значит, был чем-то крайне раздражен.

Я поспешил к нему и, войдя в залу, увидел собравшихся вокруг наркома послов США, Англии, Японии, Китая и других стран, а также весь состав шведской миссии. Резко жестикулируя, что он делал очень редко, Молотов выкрикивал:
— Мы больше не намерены терпеть упрямство финнов! Если эти засранцы и дальше будут упорствовать, мы их сотрем в порошок! Мы не оставим камня на камне! Пусть не считают нас простаками. Мы знаем об их шашнях с гитлеровцами. Нас не п-п-проведешь! Если они хотят продолжать войну, они ее п-п-получат. Нет такой силы, чтобы остановить Красную Армию...

Помощники и ребята из охраны пытались успокоить разбушевавшегося наркома. Кто-то его увещевал:
— Вячеслав Михайлович, уже поздно, вам надо возвращаться в Кремль...

Охранники осторожно взяли его под руки, подталкивая к выходу. Но он всякий раз вырывался:
— Оставьте м-м-меня, я сам знаю, что делать! Эти упрямые ослы еще пожалеют о своем глупом упорстве! Мы им п-п-покажем...

Гости, пожалуй, ни разу не присутствовавшие при такой сцене, с удивлением и опаской поглядывали на всегда казавшегося лишенным эмоций Молотова. Поначалу и мне подумалось, что он, быть может, выпил лишнего и потерял контроль над собой. Все это было так странно. Наконец нам удалось оттеснить его от публики, вывести в коридор и дальше к выходу. По пути [238] он продолжал выкрикивать ругательства в адрес финнов, а когда его усадили в машину, пытался выбраться из нее.

В конце концов он уехал, сопровождаемый двумя лимузинами с охраной. И сразу же особняк покинули все послы. Они явно спешили отправить своим правительствам депеши о столь сенсационном инциденте и об угрозах Молотова уничтожить Финляндию.

На следующее утро Молотов вызвал меня в свой кабинет. Он был в хорошем расположении духа, лукаво усмехался.
— Вы ведь были вчера на приеме? — спросил он и, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Расскажите подробно, что там произошло.

Я стал воспроизводить в общих чертах то, чему был свидетелем.
— Нет, — перебил он. — Говорите все как было, без купюр. Что я сказал, как отнеслась публика?

Мне было неловко воспроизводить его ругательства, но пришлось все повторить, почти слово в слово.
— Мне кажется, что гости были очень шокированы, даже испуганы, — закончил я свой отчет.

Молотов остался явно доволен. Он отпустил меня со словами: «Очень хорошо, прекрасно». И я понял, что вчерашняя сцена была им специально разыграна, скорее всего даже согласована со Сталиным, а может быть, была и задумана самим «хозяином». И Молотов радовался тому, что хорошо выполнил задание вождя. Шведов, а через них и финнов он изрядно напугал. Всполошились также американцы и англичане. Теперь и они нажмут на Хельсинки. Ведь никто сейчас не может сомневаться в способности советских войск быстро разделаться с финнами и даже оккупировать всю страну. И если его вчерашний «взрыв» приняли за чистую монету, тем лучше. Теперь финны будут сговорчивее.

И действительно, вскоре шведы сообщили, что Хельсинки готов к серьезным переговорам, а спустя некоторое время в Москву прибыла и финская делегация. Было наконец заключено перемирие.

Подобные политические приемы, нередкие в прошлые времена в истории дипломатии, по нынешним стандартам могут показаться авантюрными и даже аморальными. Ведь ясно, что, если бы угроза Молотова была [239] выполнена, это серьезно осложнило бы отношения Советского Союза с США и Англией. После кровавого опыта «зимней войны» Сталин, несомненно, понимал, что держать финнов в подчинении даже ему будет не так-то просто. Здесь следует искать одну из причин, по которым, получив согласие Гитлера на то, чтобы Финляндия относилась к советской сфере интересов, он не уготовил ей судьбу Прибалтийских государств.
Молотов, уже будучи на пенсии, объяснил это следующим образом:
— Финляндию пощадили... Умно поступили, что не присоединили к себе. Имели бы рану постоянную... Там ведь люди очень упорны... Там и меньшинство было бы очень опасно. А теперь понемногу можно укреплять отношения. Демократической ее сделать не удалось, так же как и Австрию. Хрущев отдал финнам Порккала-Удд. Мы едва ли отдали бы...

Видимо, Сталин и Молотов поначалу рассчитывали уготовить Финляндии, да и Австрии, судьбу восточноевропейских «народных демократий». Но это кремлевским властителям не удалось. Представляется поэтому, что, если бы финны не поддались на молотовский шантаж, Сталин вряд ли пошел бы на оккупацию Финляндии. Но тогда для него возникла бы опасность «потерять лицо», что было бы большим унижением. Ему ведь уже пришлось потихоньку положить под сукно быстротечный «договор» с призрачным правительством Куусинена, подписанный в его, Сталина, присутствии в Кремле осенью 1939 года. Но он просчитался, решив, что, после того как советские войска заняли тогда Терриоки, вся Финляндия уже находится в его руках. И все же Сталин и Молотов рисковали в данном случае, можно сказать, с благородной целью: побудить финнов пойти без промедления на перемирие. Спектакль удался. Хотя, надо полагать, и сами финны к тому времени пришли к выводу, что пора договариваться с Москвой.

Ответить

Фотография Vitalievich Vitalievich 06.07 2016

Как это могло быть? Ведь мы в нашем посольстве в Берлине имели достоверную информацию о готовящемся вторжении. Знали даже точную дату — в ночь на 22 июня. Все эти сведения посольство пересылало в Москву. Неужели Сталину этого не докладывали? Информация шла не только от посла в Германии Деканозова, но и от военного атташе Туликова и военно-морского атташе Воронцова. Каждый из них имел свой надежный источник, все данные совпадали.

 

Прям таки точную.  :think:  "Циркулирующие слухи о 22-25 июня" в донесении Воронцова почти тоже самое что "точная дата - в ночь на 22 июня". И это 100500 дата нападения если взять все что написали "надежные источники" с начала 1941 года.  Любит привирать переводчик.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

он там дальше пишет как именно получена была инфа конкретно посольством, и она была именно про 22/06.

Ответить

Фотография Vitalievich Vitalievich 06.07 2016

он там дальше пишет как именно получена была инфа конкретно посольством, и она была именно про 22/06.

 

А этот документ есть в природе? Донесение в смысле.

 

Отметим и наличие майского донесения, оказавшегося дезой. Из-за которого Воронцова могли исключить из числа надежных источников.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

Сталин и Рузвельт

Среди зарубежных государственных деятелей, которых мне довелось близко наблюдать, наибольшее впечатление оставил Франклин Делано Рузвельт. У нас в стране он заслуженно пользуется репутацией реалистически мыслящего, дальновидного политика. Его именем назван один из главных проспектов Ялты. Президент Рузвельт занял выдающееся место в современной истории Соединенных Штатов и в летописи второй мировой войны. Мне он запомнился как обаятельный человек, обладающий быстрой реакцией, чувством юмора. Даже в Ялте, когда было особенно заметно ухудшение его здоровья, все присутствовавшие отмечали, что ум президента оставался ярким и острым.

Я считаю для себя большой честью поручение переводить беседы Сталина с Рузвельтом во время их первой встречи в Тегеране в 1943 году. Все, что тогда произошло, глубоко запало мне в память.

Советская делегация, в которую входили Сталин, Молотов и Ворошилов, отбыла в иранскую столицу за день до моего возвращения в Москву из Киева, где я тщетно пытался разыскать родителей. Мне пришлось ее догонять. Вылетел поздно ночью в Баку и прибыл туда только к вечеру. Рано утром отправился самолетом в Тегеран. Едва добравшись в середине дня до советского посольства, узнал, что мне сейчас предстоит переводить первую беседу двух лидеров. Прилети мой самолет хотя бы на час позже, я опоздал бы на эту встречу, не говоря уже о том, что вызвал бы неудовольствие Сталина, который сам выбирал себе переводчика для каждой беседы.

Когда я вошел в комнату, примыкавшую к залу пленарных заседаний, там уже находился Сталин в маршальской [250] форме. Он пристально посмотрел на меня, и я поспешил извиниться за небольшое опоздание, пояснив, что явился прямо с аэродрома. Сталин слегка кивнул головой, медленно прошелся по комнате, взял из бокового кармана кителя коробку с надписью «Герцеговина флор», вынул папиросу, закурил.
Прищурившись, взглянул менее строго, спросил:
— Не очень устали с дороги? Готовы переводить? Беседа будет ответственной.
— Готов, товарищ Сталин. За ночь в Баку хорошо отдохнул. Чувствую себя нормально.

Сталин подошел к столу, небрежно бросил на него коробку с папиросами. Зажег спичку и раскурил погасшую папиросу. Затем, медленным жестом загасив спичку, указал ею на диван и сказал:
— Здесь, с краю, сяду я. Рузвельта привезут в коляске, пусть он расположится слева от кресла, где будете сидеть вы.
— Ясно, — ответил я.

Мне уже не раз приходилось переводить Сталина, но я ни разу не слышал, чтобы он придавал значение таким деталям. Возможно, он нервничал перед встречей с Рузвельтом.

Сталин, конечно, не сомневался, что отношение президента к системе, которая его усилиями возобладала в Советском Союзе, крайне отрицательное. Для Рузвельта не могли быть тайной кровавые преступления, произвол, репрессии и аресты в сталинской империи — уничтожение крестьянских хозяйств, насильственная коллективизация, приведшая к страшному голоду и гибели миллионов, гонения на высококвалифицированных специалистов, ученых, писателей, объявленных «вредителями», истребление талантливых военачальников. Страшные последствия сталинской политики породили на Западе крайне отрицательный образ Советского Союза. Как сложатся отношения с Рузвельтом? Не возникнет ли между ними непреодолимая стена? Смогут ли они преодолеть отчуждение? Эти вопросы не мог не задавать себе Сталин.

Думаю, что и президент понимал, сколь важно в создавшейся тогда ситуации найти общий язык с кремлевским диктатором. И он сумел так подойти к Сталину, что этот подозрительный восточный деспот, кажется, поверил в готовность демократического сообщества [251] принять его в свою среду. На первой же встрече с советским лидером Рузвельт попытался создать атмосферу доверительности. Не было никакой натянутости, настороженности, никаких неловких, длительных пауз.

Сталин также решил пустить в ход свое обаяние — тут он был большой мастер. До войны наш вождь редко принимал зарубежных политиков и потому не мог иметь соответствующего опыта. Но он быстро наверстал упущенное, проявив свои способности уже при встрече с Риббентропом в августе 1939 года. После гитлеровского вторжения Сталин непосредственно участвовал в переговорах. Беседы с Гопкинсом, Гарриманом, Хэллом, интенсивная переписка с Рузвельтом дали ему возможность пополнить представления об американцах и отработать особую манеру ведения дел с ними. Но все же можно было заметить, что перед первой встречей с президентом Соединенных Штатов осенью 1943 года Сталин чувствовал себя не вполне уверенно.

Не потому ли он на этот раз заботился о том, где лучше сесть? Он, видимо, не хотел, чтобы слишком высветилось его испещренное оспой лицо. Маршальский китель и брюки с красными лампасами были тщательно выглажены, мягкие кавказские сапоги (он обычно заправлял в них брюки) ярко сверкали. Вставленные в стельку под пяткой прокладки делали его выше, чем он был на самом деле. И разговор с Рузвельтом он начал с типичных грузинских любезностей. Все ли устраивает президента в его резиденции? Не упустили ли чего-либо? Чем он мог бы быть полезен и так далее. Рузвельт поддержал эту игру, предложил Сталину сигарету. Тот ответил, что привык к своим. Спросил президент и о «знаменитой сталинской трубке».
— Запрещают врачи, — развел руками всесильный вождь.
— Врачей надо слушаться, — назидательно произнес Рузвельт.

Осведомились о самочувствии друг друга, поговорили о вреде курения, о полезности пребывания на свежем воздухе. Словом, все выглядело так, будто встретились закадычные друзья.

Рассказывая по просьбе президента о положении на фронте, Сталин не скрыл тяжелой обстановки, сложившейся [252] на Украине после захвата немцами Житомира, важного железнодорожного узла, в результате чего снова под угрозой оказалась украинская столица — Киев.

В свою очередь, и Рузвельт демонстрировал откровенность. Обрисовав жестокие бои на Тихом океане, он затронул вопрос о судьбе колониальных империй.

— Я говорю об этом в отсутствие нашего боевого друга Черчилля, — подчеркнул президент, — поскольку он не любит касаться данной темы. Соединенные Штаты и Советский Союз не являются колониальными державами, нам легче обсуждать такие проблемы. Думаю, что колониальные империи недолго просуществуют после окончания войны...

Рузвельт сказал, что намерен в будущем подробнее побеседовать о послевоенном статусе колоний, но лучше это делать без участия Черчилля, у которого нет никаких планов в отношении Индии.

Сталин явно остерегался быть втянутым в обсуждение столь деликатной темы. Он лишь ограничился замечанием, что после войны проблема колониальных империй может оказаться актуальной, и согласился, что СССР и США проще обсуждать этот вопрос, чем странам, владеющим колониями. Меня же поразила инициатива Рузвельта в связи с тем, что не так давно я слышал, как Гитлер на переговорах с Молотовым в Берлине в ноябре 1940 года предлагал Советскому Союзу совместно с Германией, Италией и Японией поделить британское колониальное наследство. Видно, эти территории привлекали многих...

В целом у меня сложилось впечатление, что Сталин и Рузвельт остались довольны первым контактом. Но это, конечно, не могло изменить их принципиальных установок.

Администрация Рузвельта руководствовалась формулой, изложенной в заявлении государственного департамента США от 22 июня 1941 г., то есть в день нападения гитлеровской Германии на СССР: «Мы должны последовательно придерживаться линии, согласно которой тот факт, что Советский Союз воюет против Германии, вовсе не означает, что он защищает, борется или придерживается принципов в международных отношениях, которых придерживаемся мы».

В ходе войны Рузвельт весьма дружественно высказывался о Советском Союзе, лично о Сталине. Но [253] тут, думается мне, он лишь отдавал дань союзническим отношениям в рамках антигитлеровской коалиции, героизму Красной Армии, устоявшей под чудовищными ударами гитлеровской военной машины. В то же время президент делал соответствующие выводы из хода боев на советско-германском фронте. Советский народ, продолжая оказывать сопротивление агрессии, доказывал, как полагал Рузвельт, прочность системы. Если она выдержит и сохранится после войны, то не имеет смысла снова пытаться ее уничтожить. Лучше выработать механизм, который позволил бы капиталистическим странам сосуществовать с Советским Союзом. Все это отнюдь не означало одобрения Рузвельтом советской действительности.

Были и у Сталина свои причины для недоверия. Установление Рузвельтом дипломатических отношений с СССР после 16 лет непризнания, его заявление о намерении оказать поддержку борьбе советского народа против нацистской агрессии, готовность президента организовать поставку военных материалов Советскому Союзу — все это можно было записать в актив рузвельтовской администрации. Однако в практике антигитлеровской коалиции было немало фактов, усиливавших подозрительность Сталина по отношению к США. Да и вообще глубоко укоренившаяся в сознании враждебность к капиталистической системе постоянно питала его настороженность.

Мне нередко приходилось слышать, как Сталин по разным поводам говорил Молотову:
— Рузвельт ссылается на Конгресс. Думает, что я поверю, будто он действительно его боится и потому не может уступить нам. Просто он сам не хочет, а прикрывается Конгрессом. Чепуха! Он — военный лидер, верховный главнокомандующий. Кто посмеет ему возразить? Ему удобно спрятаться за парламент. Но меня-то он не проведет...

Сталин также не верил, когда на его жалобы по поводу недружественных публикаций по отношению к СССР в американской и английской прессе Рузвельт и Черчилль объясняли, что не могут контролировать газеты и журналы и что даже их самих пресса порой не жалует. Все это Сталин считал буржуазной уловкой, двойной игрой. Но он видел, что советская сторона оказалась в невыгодном положении. Когда в [254] нашей печати появлялись довольно робкие критические замечания насчет политики западных союзников (задержка второго фронта, срыв графика военных поставок, слухи о сепаратных переговорах и т. д.), Рузвельт и Черчилль протестовали и предъявляли претензии Сталину, поскольку речь шла о материалах официальной советской прессы.

Чтобы сбалансировать положение, Сталин решил создать в 1943 году новый журнал «Война и рабочий класс», изобразив дело так, будто его издают советские профсоюзы. Фактически же редактором этого издания был Молотов, хотя на титульном -листе стояло имя фиктивного редактора — какого-то профсоюзного деятеля. Молотов поручил мне техническую сторону подготовки заседаний редколлегии журнала, и я мог видеть, как тщательно не только он, но порой и Сталин дозировали критические статьи. Но теперь на жалобы руководителей США и Англии можно было ответить, что советское правительство не несет ответственности за эти материалы и что все претензии следует адресовать профсоюзной организации. Сталин был уверен, что точно так же манипулируют прессой Рузвельт и Черчилль.

Еще в середине 30-х годов Сталин стремился установить контакт с Рузвельтом. Об одном из эпизодов, связанных с этим, рассказал мне А. И. Микоян.

Дело происходило летом 1935 года на даче у Молотова, незадолго до отъезда Микояна в США для закупки различного оборудования. На даче оказался американский гражданин по имени Кон — родственник жены Молотова. Вскоре появился Сталин. После ужина он вышел с Микояном в сад и сказал:
— Этот Кон — капиталист. Когда будешь в Америке, повидайся с ним. Он нам поможет завязать политический диалог с Рузвельтом.

Прибыв в Вашингтон, Микоян установил, что «капиталист» Кон владеет шестью бензоколонками и, конечно же, никакого доступа в Белый дом не имеет. Нечего было и думать о посредничестве Кона. Между тем во время встречи с Генри Фордом последний по своей инициативе предложил Микояну познакомить его с Рузвельтом. Тогдашний советский посол в США А. Трояновский сразу же проинформировал об этом Москву. Ответа не поступило, и Микоян с Рузвельтом не [255] встретился. Я недоумевал, почему он так поступил, ведь Сталин добивался диалога с Рузвельтом.

— Вы плохо знаете Сталина, — пояснил Микоян. — Он же поручил действовать через Кона. Если бы я без его санкции воспользовался услугами Форда, он бы сказал: «Вот там Микоян хочет быть умнее нас, пустился в большую политику». Он никогда бы мне не простил. Обязательно когда-либо это вспомнил бы и использовал против меня...

Этот эпизод свидетельствует о ловкости хитрого армянина, подтверждая ходившую много позже по Москве поговорку: «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича», относившуюся к Микояну. Он уцелел в бурный период — от Владимира Ильича Ленина до Леонида Ильича Брежнева. Но самое любопытное здесь то, насколько примитивное представление имел Сталин об американских порядках. Он считал, что раз Кон капиталист, то, значит, и запросто вхож к президенту.

С этим же своеобразным представлением о США связано и сделанное Сталиным Гопкинсу, а затем и Гарриману, еще до вступления Америки в войну, предложение посылать на Украину американские войска для ведения боевых операций на советско-германском фронте. Естественно, он получил отказ, но, что поразительно, очень на это обиделся.

Впрочем, не менее странной была и последовавшая за этим инициатива Рузвельта. 12 января 1942 г., то есть уже после Пёрл-Харбора, он в беседе с только что прибывшим в Вашингтон новым советским послом Литвиновым высказал суждение, что американские войска могли бы заменить советские части, находящиеся в Иране, Закавказье и в районе заполярного порта Мурманска, а советские солдаты могли бы быть переброшены для действий на активных участках фронта. Свое предложение президент сопроводил своеобразной приманкой.
— С американской стороны, — сказал он советскому послу, — не встретило бы возражений приобретение Советским Союзом незамерзающего порта на Севере, где-нибудь в Норвегии, вроде Нарвика. Для связи с ним, — пояснил Рузвельт, — можно было бы выкроить коридор через норвежскую и финскую территории. [256]

С точки зрения современной морали подобное предложение, сделанное к тому же без ведома норвежцев и финнов, выглядит по меньшей мере цинично. К тому же тогда Нарвик, как и вся Норвегия, находился под германской оккупацией.

Советское правительство отклонило американское предложение. В телеграмме Молотова, направленной 18 января, советскому послу поручалось ответить Рузвельту, что у Советского Союза «нет и не было каких-либо территориальных или других претензий к Норвегии и поэтому он не может принять предложение о занятии Нарвика советскими войсками».. Что касается замены советских частей американскими на Кавказе и в Мурманске, то это «не имеет сейчас практического значения, поскольку там нет боевых действий». Далее в послании говорилось: «Мы с удовлетворением приняли бы помощь Рузвельта американскими войсками, которые имели бы целью сражаться бок о бок с нашими войсками против войск Гитлера и его союзников».

Но для этого у США войск не нашлось.

Вся эта история вызвала в Москве неприятный осадок и породила новые подозрения у Сталина. Он расценил предложение Рузвельта как посягательство на территориальную целостность СССР. Он еще хорошо помнил интервенцию против Советской России после революции, когда американские войска оккупировали ряд районов нашей страны. В то же время тут просматривалось стремление Вашингтона сберечь свои силы за счет крови советских людей и добиться ослабления двух главных участников конфликта — Германии и Советского Союза.

Хочу остановиться на нескольких узловых проблемах, которые в той или иной мере оказали влияние на взаимоотношения Сталина и Рузвельта.

Хотя наши западные союзники не откликались на многократные призывы Москвы осуществить высадку во Франции, изучение возможности такой операции в Вашингтоне началось уже с осени 1941 года. К весне следующего года вариант американского плана вторжения в Северную Францию был подготовлен. Докладывая его президенту Рузвельту, генерал Маршалл указывал, что высадка в этом районе явится максимальной поддержкой русского фронта.

Однако осуществление [257] такой операции ставилось в зависимость от двух условий:
1. Если положение на русском фронте станет отчаянным, то есть успех германского оружия будет настолько полным, что создастся угроза неминуемого краха русского сопротивления. В этом случае атаку на Западе следует рассматривать как жертву во имя общего дела.
2. Если положение немцев станет критическим.

Этот документ проливает свет на американскую концепцию «второго фронта»: пока Россия и Германия сохраняли способность продолжать борьбу, в Вашингтоне предпочитали оставаться в стороне. Главное, чтобы к концу войны СССР и Германия оказались ослаблены.

К началу 1942 года гитлеровцы мобилизовали огромные силы для нового мощного наступления в глубь Советского Союза. А наши западные союзники по-прежнему ничего не предпринимали, чтобы облегчить положение на советско-германском фронте. Наблюдая их бездействие, посол Литвинов направил в Наркоминдел 31 января 1942 г. запрос: «До вероятного весеннего наступления Гитлера, для которого он накапливает большие силы, остается меньше двух месяцев, и если желаем получить помощь к тому времени от Англии и США, то должны заявить об этом теперь же. Мы должны либо требовать высадки на континенте, либо же заявить, что нам нужно столько же самолетов и танков, на сколько превосходит нас в тех и других противник».

4 февраля Литвинову был дан следующий ответ: «Мы приветствовали бы создание второго фронта в Европе нашими союзниками. Но Вы знаете, что мы уже трижды получили отказ на наше предложение о создании второго фронта и не хотим нарываться на четвертый отказ. Поэтому Вы не должны ставить вопрос о втором фронте перед Рузвельтом. Подождем момента, когда, может быть, сами союзники поставят этот вопрос перед нами». В не совсем дипломатических оборотах этого послания сквозит раздражение его авторов. Сталин давал почувствовать свое недовольство.

Повлияло ли это на Рузвельта? Возможно, что в какой-то мере повлияло. Во всяком случае, вскоре в позиции американцев как будто произошел сдвиг. [258]

12 апреля 1942 г. президент Рузвельт сообщил главе советского правительства, что считает целесообразным обменяться мнениями с авторитетным представителем СССР по ряду важных вопросов ведения войны против общего врага. Он спрашивал, готово ли советское правительство направить в Вашингтон Молотова для таких переговоров. Советская сторона сразу же согласилась. С целью соблюдения секретности этот визит прошел под кодовым названием «Миссия мистера Брауна».

Побывав в Лондоне, где был подписан англо-советский договор о союзе в войне против гитлеровской Германии и ее союзников в Европе и о сотрудничестве и взаимной помощи после войны, Молотов отправился в Вашингтон. Здесь в беседе с президентом Рузвельтом речь шла главным образом о планах высадки западных союзников во Франции и о положении на советско-германском фронте.

— Если бы, — сказал Молотов, — союзники оттянули в 1942 году с нашего фронта хотя бы 40 вражеских дивизий, соотношение сил резко изменилось бы в нашу сторону и судьба Гитлера была бы предрешена...

Выслушав это заявление, сделанное Молотовым с не свойственной ему эмоциональностью, Рузвельт обратился к генералу Маршаллу с вопросом:
— Достаточно ли уже продвинулись приготовления, чтобы можно было сообщить маршалу Сталину о нашей готовности открыть второй фронт?

Генерал ответил утвердительно. И тогда президент торжественно произнес:
— Доложите своему правительству, что оно может ожидать открытия второго фронта в нынешнем году.

Итак, президент, к которому присоединился также Черчилль, официально обязался осуществить высадку. Более того, был определен и конкретный срок. Совместное коммюнике гласило: «Достигнута полная договоренность в отношении неотложных задач создания второго фронта в Европе в 1942 году».

Действительно ли в Вашингтоне и Лондоне на том этапе намечали высадку в Западной Европе? Было ли такое решение просчетом или просто легкомыслием, что, впрочем, недопустимо для зрелых политиков? Вряд ли они в тот момент считали, что советская способность [259] к сопротивлению на исходе и что настало время принести «жертву». А если считали, то очень скоро пришли к выводу, что с «жертвоприношением» спешить не следует.

Когда спустя некоторое время Рузвельт и Черчилль отказались от данного Сталину обещания, президент испытывал чувство неловкости. Ведь в беседе с Молотовым в Вашингтоне он обосновал резкое сокращение крайне необходимых Советскому Союзу военных поставок переадресовкой их на нужды готовящегося вторжения во Францию. А на вопрос Молотова, не получится ли так, что поставки сократятся, а второй фронт открыт не будет, Рузвельт еще раз заверил наркома, что высадка во Франции в 1942 году обязательно произойдет. Надо полагать, президент США вздохнул с облегчением, когда Черчилль вызвался выполнить в Москве столь неприятную миссию — сообщить Сталину, что вторжение не состоится.

В связи со всей этой историей стоит вспомнить пассаж, содержащийся в книге сына президента — Эллиота — «Его глазами». Он иллюстрирует понимание Рузвельтом роли США в войне.
«Ты представь себе, — пояснял отец сыну, — что это футбольный матч. А мы, скажем, резервные игроки, сидящие на скамье. В данный момент основные игроки — это русские, китайцы и в меньшей степени англичане. Нам предназначена роль игроков, которые вступят в игру в решающий момент... Я думаю, что момент будет выбран правильно».
Рузвельт поделился с сыном весьма сокровенными мыслями.

Принятые Тегеранской конференцией решения на этот счет в нашей литературе обычно расцениваются как серьезная победа советской дипломатии. И в самом деле, наконец-то западные союзники назвали точную дату вторжения и в общем выдержали ее. Пришла реальная помощь Красной Армии, сражавшейся на протяжении трех лет практически один на один с гитлеровской военной машиной. Но спрашивается, действительно ли США и Англия, соглашаясь открыть второй фронт во Франции, уступили настойчивым требованиям Сталина, угрожавшего даже покинуть Тегеран? Или же они прежде всего руководствовались собственными интересами? Не сочли ли они, что приближается ситуация, [260] предусмотренная вторым пунктом американского плана, — скорый крах Германии?

Ко времени Тегеранской конференции решение уже было принято. Пересекая на крейсере Атлантический океан по пути в иранскую столицу, президент Рузвельт созвал в кают-компании ближайших помощников и поделился своими соображениями насчет второго фронта. «Советские войска, — сказал он, — находятся лишь в 60 милях от польской границы и в 40 милях от Бессарабии. Если они форсируют реку Днестр, что может осуществиться в ближайшие две недели, Красная Армия окажется на пороге Румынии». Президент сделал вывод: пора действовать. «Американцы и англичане, — пояснил он, — должны занять возможно большую часть Европы. Англичанам отводятся Франция, Бельгия, Люксембург, а также южная часть Германии. Соединенные Штаты должны двинуть свои корабли и доставить американские войска в порты Бремен и Гамбург, в Норвегию и Данию. Мы должны дойти до Берлина. Тогда пусть Советы занимают территорию к востоку от него. Но Берлин следует занять Соединенным Штатам». Примерно в это же время Рузвельт распорядился подготовить специальные авиадесантные соединения для захвата столицы «третьего рейха».

Рузвельт и Черчилль были едины в том, что дальше откладывать вторжение нельзя, иначе советские войска могут продвинуться слишком далеко на Запад. Но дело не обошлось без серьезных расхождений. Как достичь поставленной цели? Президент полагал, что кратчайший путь в Берлин лежит через Францию. Он настаивал на высадке в Нормандии. Британский премьер исходил из других соображений. Он стремился не допустить значительного продвижения советских войск за пределы границ СССР. Наиболее эффективный, по его мнению, способ добиться этого — наступать через Балканы в направлении Болгарии, Румынии, Австрии, Венгрии, Чехословакии.

Что касается Сталина, то он, разгадав замыслы Черчилля, заявлял, что наиболее радикальной помощью Красной Армии считает открытие второго фронта в Западной Европе.
Исходя из сказанного, мне представляется, что главное в решении Тегеранской конференции о втором фронте заключалось не в согласовании даты вторжения, [261] а в определении места высадки. То, что в конечном счете остановились на Нормандии, — результат идентичности позиций Рузвельта и Сталина, и это было высоко оценено советским лидером.


На Дальнем Востоке

На горизонте сгущались тучи нового мирового конфликта, но мы старались не думать об этом. Оживленная культурная жизнь Киева настраивала на мирный лад. Здесь часто гастролировали зарубежные артисты. Советские музыканты, певцы, шахматисты завоевывали лавры на международных конкурсах, и росло ощущение принадлежности к большому миру за пределами наших непроницаемых границ. Мы с друзьями не пропускали ни одного концерта выдающихся исполнителей. Концерты Собинова, Ойстраха, Гилельса, Козловского, польской певицы Евы Бандровской-Турской, чешского джаза Циглера и любимца публики джазиста Утесова обычно давали в Колонном зале бывшего Купеческого собрания на углу Крещатика и Александровской улицы. Здесь до революции стоял памятник Александру П. Его взорвали в первые месяцы советской власти, но остался мраморный цоколь с барельефом, изображавшим народы Российской империи, и надпись: «Царю-освободителю благодарная Россия».

Так уж у нас повелось, что инициаторы реформ, рассчитанных на благо народа, гибли от рук тех, кто провозглашал себя его «друзьями». Александр II, отменивший в 1861 году крепостное право, был убит взрывом бомбы в Петербурге, подброшенной «народовольцем». Столыпина, премьер-министра Российской империи, проводившего земельную реформу, обещавшую крестьянам землю и процветающее фермерство, застрелил фанатик-революционер. Выстрел, оборвавший жизнь этого выдающегося политического деятеля России, раздался в Киевском оперном театре, напротив ложи, где находился последний русский царь Николай II. Убийство Столыпина не только остановило многообещающую реформу, но и вызвало усиление реакции, что в конечном счете привело к революции 1917 года...

В повседневную жизнь врывались все новые зловещие [262] нотки: поражение республиканского правительства в Испании и воцарение в Мадриде на германских и итальянских штыках диктатора Франко, аншлюс Австрии и триумфальный въезд Гитлера в Вену, нацистский шантаж Чехословакии и мюнхенский сговор...

Ситуация вокруг Чехословакии резко обострилась. Я работал тогда на заводе «Арсенал». В конструкторском бюро, где мне отвели место за большой чертежной доской, я оказался в группе, руководимой инженером Тимофеевым. Он очень внимательно отнесся ко мне, помогал освоить специфику производства. Но с ним не долго пришлось работать. На Украине объявили мобилизацию. Командиров, числившихся в резерве, в том числе и Тимофеева, призвали в Красную Армию. Пару раз он заходил к нам, уже в военной форме, подтянутый, суровый. Рассказал, что получил направление в армейскую группировку на границе с Польшей. В соответствии с соглашением между СССР и Францией мы должны были совместно прийти на помощь Чехословакии в случае агрессии против нее. Все говорило о том, что такой момент наступил. Сообщения прессы об угрозах Гитлера Праге, о провокациях генлейновцев в Судетах предвещали новую захватническую акцию нацистов. Москва провела мобилизацию в Украинском военном округе, чем подтвердила намерение выполнить свое обязательство. Мы с вниманием следили за переговорами в Мюнхене, будучи уверены, что, если Гитлер не отступит, СССР и Франция окажут Чехословакии обещанную поддержку. Психологически наш народ, как мне кажется, был к этому тогда готов. Более того, мы надеялись, что в итоге произойдет свержение фашистской диктатуры в Германии. Но очередной истерический спектакль, разыгранный Гитлером в Мюнхене, привел к предательству западными державами Чехословакии. Франция отказалась ей помочь. Польша не пропустила Красную Армию через свою территорию. Мобилизацию на Украине отменили, и инженер Тимофеев, сняв военную форму, вернулся в конструкторское бюро завода «Арсенал»...

Каждое утро, идя на работу через Мариинский парк, я смотрю на расстилавшийся внизу левый берег Днепра, на песчаные отмели, заливные луга, далекие деревеньки на горизонте с церковками и колокольнями. Неужели наступит момент, когда здесь, над [263] кручей, будет стоять немецкий солдат, а наша армия откатится по этим лугам далеко за горизонт, а сюда хлынут нацисты, оставляя позади себя потоки крови, тысячи изувеченных и плененных, обуглившиеся скелеты многострадальных украинских деревень?

Прочитав только что опубликованную сенсационную книгу таинственного Эрнста Генри «Гитлер против СССР», где предсказывался, пусть и временный, захват германскими войсками обширных территорий Советского Союза, и наблюдая феноменальные успехи Гитлера, приведшие, впрочем не без помощи западных политиков, к созданию великогерманского рейха, я уже не исключал того, что в случае войны с немцами нам придется понести огромные потери. Мысли обо всем этом меня занимали и в личном плане. На вечернем отделении Киевского политехнического института не было военной кафедры. Все мы на время учебы имели отсрочку от призыва, и теперь предстояло пройти действительную военную службу. Правда, окончившие институт пользовались льготой: в сухопутных войсках служили год вместо двух, а на флоте — два года вместо четырех. Успеем ли пройти службу до войны?

В начале ноября пришла повестка из военкомата. Следовало явиться на медосмотр, а затем в призывную комиссию. Никаких дефектов у меня не обнаружили. Комиссия ограничилась лишь несколькими вопросами биографического характера. После краткого ожидания в коридоре я снова предстал перед комиссией и узнал, что зачислен на Тихоокеанский флот и должен еще в этом месяце отбыть во Владивосток. Меня всегда влекла морская романтика. Все же я не обрадовался решению призывной комиссии. Почти всех моих друзей призвали в сухопутные войска Украинского военного округа. Они служили поблизости, получая увольнительную, приезжали домой, нарушая правила, переодевались в штатское и отлично проводили время в привычной обстановке. Мне во Владивостоке ничего подобного не светит. К тому же служба — два года, а не один, как у них. И с Галей придется надолго расстаться. А еще меня расстраивало предписание явиться на сборный пункт остриженным наголо.

Путешествие из Москвы во Владивосток, занявшее девять суток, представляло собой целую эпопею. Ехали мы далеко не с теми удобствами, к которым я пристрастился в международных спальных купе. Вагон был общий, жесткий. На полках раскладывали тощий матрасик, и спать было твердовато. В нашем отсеке — две нижние и две верхние полки поперек прохода — оказался еще один новобранец, призванный на Тихоокеанский флот. Он был постарше нас: только в 30 лет окончил в Ленинграде вечернее отделение судостроительного института, где, так же как и мы, пользовался отсрочкой. Петр, так звали нашего нового сотоварища, держался просто, угощал нас домашней колбасой, присланной ему на дорогу из родной деревни, где его родители работали в колхозе. [266]

Уже на третий день все в поезде перезнакомились. На остановках, временами довольно длительных, пассажиры бежали за кипятком и какой-нибудь снедью, которой торговали в буфете либо на лотках в сторонке. Потом гуляли по перрону в ожидании свистка паровоза. Дальше, в Сибири, шла одна колея, и порой на разъездах подолгу ждали встречный состав.

Владивосток встретил нас туманным теплым утром. Поначалу он показался мне очень похожим на провинциальный город средней России. Но при более близком знакомстве обнаружились и его специфические стороны. Тогда там еще было довольно значительное китайское и корейское население. Несколько кварталов выглядели словно «чайна таун» в Нью-Йорке или Сан-Франциско. Действовала китайская опера, и было множество уличных торговцев, предлагавших прохожим всякие нужные в хозяйстве изделия, бумажные фонарики, веера, экзотические фигурки из слоновой кости. Но в основном давали городу умелые и трудолюбивые китайские и корейские крестьяне разнообразнейшие овощи. Многие из них я увидел впервые в жизни.

Уже при мне началась депортация этой части населения. Вскоре почти никого из них не осталось, чем был нанесен непоправимый ущерб экономике Приморского края. Ремесла пришли в упадок, китайская опера закрылась, начисто исчезли овощи. С тех пор, и вплоть до наших дней, их завозят в основном из-за Урала и с Украины. Таков результат волны шпиономании, поднявшейся вслед за репрессиями 1937 года против высшего командования Красной Армии. Но мне посчастливилось еще застать лучшие времена Владивостока.

Мы решили не спешить докладываться в штабе Тихоокеанского флота. Сдав вещи в камеру хранения, отправились знакомиться с городом. Поскольку мы были в штатском, армейские и флотские патрули, а они тут встречались на каждом шагу, не обращали на нас внимания. Пообедали в лучшем ресторане, выпили по рюмочке, отметив прибытие к месту службы, посмотрели только что вышедший на экраны антинацистский фильм «Семья Оппенгейм» и во второй половине дня объявились в штабе.

Дежурный командир отчитал нас за то, что мы не [267] сразу с вокзала явились доложить о прибытии. Мы как-то не учли, что из Москвы приходит только один поезд, и догадаться, что мы весь день проболтались по городу, не стоило труда. Впредь нам посоветовали не нарушать дисциплины. Затем последовало краткое собеседование, знакомство с нашими документами.

Нас зачислили в инженерный отдел штаба Тихоокеанского флота. Тем временем явился специально вызванный старшина Мищенко, который отвел нашу четверку в краснофлотское общежитие на улице Ленина, называвшееся, по морской терминологии, кубриком.

В большом помещении на первом этаже стояли ряды коек, заправленных серыми армейскими одеялами. Наши с Аркашей места оказались рядом, разделенные двумя тумбочками, где хранились личные вещи. Утром получили краснофлотскую форму — повседневную, рабочую, из толстого брезента, и парадную. Кубрик должен был стать нашим домом на целых два года. Всего нас тут было около четырех десятков молодых людей с высшим техническим образованием. Каждое утро Мищенко водил нас строем на работу, где мы, оставаясь в матросской форме, становились на восемь часов инженерами, а после окончания рабочего дня снова превращались в обычных матросов и маршировали с бодрой песней, которую затягивал старшина.

Мищенко заботился о том, чтобы мы своевременно имели все, что нам положено, дважды в неделю водил в баню, раз в месяц — в парикмахерскую. Здесь нам разрешили отпускать волосы, что несколько подняло настроение. В то же время он был очень взыскателен к новобранцам с высшим образованием, считая, что их надо держать в особой строгости.

Постепенно мы втянулись в установленный распорядок с дежурствами, нарядами за малейшую провинность, с ночными тревогами, которые очень любил устраивать старшина, и редкими увольнительными. Мы ждали этих свободных дней с нетерпением. Хотелось пощеголять в новенькой форме, прогуляться по улице Ленина — главной магистрали города, полюбоваться прекрасными видами бухты Золотой Рог, причудливыми, словно вырезанными из картона, силуэтами сопок, окаймляющих город и резко выделяющихся на поразительно чистом в зимние вечера дальневосточном небе. [268]

К таким прогулкам готовились заранее. Аккуратно с вечера раскладывали под матрасом брюки, чтобы получилась жесткая складка, надраивали латунные пуговицы бушлата, начищали до блеска ботинки. Особого искусства требовало прилаживание проволочного обруча в донышке бескозырки — тогда она сидела на голове широким блином. Расправляли ленты с гордой надписью «Тихоокеанский флот». Главным украшением являлся гюйс — широкий синий, с белыми полосками, матросский воротник. Чтобы казаться бывалым моряком, гюйс следовало сделать выцветшим, как бы просоленным брызгами морской волны, выжженным тропическим солнцем. Поэтому, получив форму, сразу же опускали гюйс в ведро с насыщенным раствором соли и держали там, пока его цвет не доходил до нужной кондиции.

В клубе штаба Тихоокеанского флота время от времени устраивались вечера с танцами и буфетом. Мы старались их не пропускать. Здесь собирались и вольнонаемные работники различных отделов штаба, в том числе и нашего инженерного отдела. Среди них немало девушек: машинисток, копировщиц, секретарш. Словом, было с кем полюбезничать. Наш попутчик Петр не растерялся, сразу же завел себе возлюбленную. У меня не было настроения заводить романы. Ограничился платонической дружбой с хорошенькой розовощекой машинисткой Машенькой, ставшей моей постоянной партнершей по танцам и прогулкам. В клубе встретили и новый, 1939 год. Устроили елку, ужин в складчину, танцы, лотерею. Потом еще допраздновали в кубрике, воспользовавшись отсутствием старшины — этот вечер он проводил дома. Кто-то достал большую банку чистого спирта. Более опытные ребята, проходившие второй год службы, преподали нам, новичкам, искусство обращения с этим огненным зельем: осушить стакан и, не вдыхая воздух, запить водой, после чего закусить. Пока мы пировали, дежурный стоял на часах, чтобы заранее предупредить о внезапном появлении начальства. Все полностью расслабились, балагурили, рассказывали анекдоты и забавные истории. Вдруг раздался возглас:
— Полундра!..

Дежурный предупреждал нас об опасности. Но под воздействием спиртных паров реакция наша стала [269] замедленной. Мы побежали к койкам, чтобы укрыться одеялами и притвориться спящими, однако проделали это недостаточно проворно, а главное, оставили на столе следы «преступления»: банку с недопитым спиртом и стаканы.

У входной двери дежурный, стараясь загородить старшине обзор помещения, бодро рапортовал:
— Товарищ старшина, все в кубрике в полном порядке. Все краснофлотцы на месте...

Но зоркий глаз Мищенко уже заметил, чем мы тут занимались.
— Подъем, — скомандовал он зычным голосом. — Стройся на первой палубе!

Так старшина обозначал ближайший к входной двери проход между койками. Пришлось сбросить одеяла и строиться. Являли собой мы довольно дурацкую картину: кто стоял в нижнем белье, кто в тельняшках и рабочих брюках.
— На первый-второй рассчитайсь! — приказал старшина.

Затем последовал разнос. Как он только нас не обзывал! Грозился написать на всех рапорт, отправить на гауптвахту, списать «на берег» (как будто наш кубрик находился на корабле). Выпустив пар, принялся взывать к нашей совести, журить за поведение, не достойное людей с высшим образованием. На это он особенно напирал. В конце концов объявил, что завтра, в день Нового года, никто не получит увольнительную, и раздал каждому наряд вне очереди. Одни должны мыть пол в кубрике, другие — чистить гальюн (туалет), третьи — убирать двор и так далее.

Наутро, переодевшись в робу, вооружившись шваброй и ведром с горячей мыльной водой, я принялся драить половицы и не переставал чертыхаться. Еще не бывало, чтобы у меня так начинался Новый год! Я не подозревал, что этот год принесет поразительные перемены в моей жизни.

Январь подходил к концу, когда в один из дней меня подозвал старшина и сказал, что я должен в восемь часов вечера явиться в штаб Тихоокеанского флота. От неожиданности я не мог удержаться от вопроса: кому и зачем я там понадобился? Старшина посоветовал не рассуждать, а побыстрее приготовить парадную форму. [270]

Этим я и занялся, ни на минуту не переставая думать о том, что означает этот вызов. За два месяца службы я как будто не совершил ничего такого, что могло обратить на меня внимание высокого начальства. Я терялся в догадках, но, как выяснилось, все они были далеки от подлинной причины вызова. А она состояла в следующем.

Как уже сказано, я попал на Тихоокеанский флот в 1938 году, то есть вскоре после начала сталинской чистки в армии и на флоте. После осуждения и расстрела высших командиров советских вооруженных сил волна репрессий прокатилась по всем военным округам и флотам. Достигла она и Дальнего Востока, где сменился весь командный состав. Новый главнокомандующий Тихоокеанским флотом адмирал Кузнецов, его начальник штаба капитан 3 ранга Богденко, начальник инженерного отдела инженер-капитан 2 ранга Воронцов, приступив к своим обязанностям, обнаружили, что среди прочего им предписано изучать английский язык. Такое требование понятно. Нашим потенциальным противником являлась тогда Япония. А Соединенные Штаты могли стать потенциальным союзником, что, впрочем, и произошло. Поэтому предполагалось возможное сотрудничество с американским флотом. Отсюда и желательность знания командованием штаба хотя бы основ английского языка. Исчезнувшие адмиралы из предыдущей команды либо владели языком, либо изучали его, привлекая в качестве преподавателей представителей старой интеллигенции. В основном это были светские дамы, бежавшие из Петрограда в годы гражданской войны, но по каким-то причинам не успевшие добраться до Харбина или Шанхая и застрявшие во Владивостоке. Их, конечно, после 1937 года тоже упрятали за решетку как «японских шпионок». Поскольку не каждого можно было допустить в штаб флота, новое командование принялось искать кого-либо из военнослужащих со знанием английского. Начальнику кадров предложили посмотреть, нет ли подходящей кандидатуры, и он обратил внимание на мое личное дело. Так на несчастье одних строится счастье других...

Всего этого я не знал, когда в назначенное время, начищенный и наглаженный, явился в штаб Тихоокеанского флота. Здание, где он располагался, досталось [271] нам от царского времени. Меня поразили облицованные темным дубом стены, устланные толстым ковром коридоры, выправка и вежливость дежурных из караульной службы, просторный, увешанный картами кабинет начальника штаба флота. Я был охвачен каким-то острым волнением. Шевельнулось предчувствие, будто я вступаю на манящий, таинственный путь.

Из-за стола поднялся несколько грузный, но еще совсем молодой капитан 3 ранга. Это был начальник штаба Тихоокеанского флота Богденко. Рядом со столом остался сидеть в кресле инженер-капитан 2 ранга Воронцов.
— Товарищ начальник штаба, краснофлотец Бережков по вашему приказанию явился! — бодро выпалил я, приложив руку к бескозырке.

Небрежно скомандовав «вольно», Богденко пригласил меня сесть в свободное кресло. Затем, взяв со стола желтую папку, начал ее листать.
— Вот тут сказано, что вы свободно владеете английским языком, — начал он. — Это верно?
— Так точно!
— Когда вы его учили, что окончили?

Я объяснил.
Богденко снова стал листать содержимое папки. Вынув из кармана кителя аккуратно сложенный надушенный платок, провел им по верхней губе. Спросил:
— Могли бы вы преподавать английский язык?
— Я никогда этим не занимался. Моя специальность инженер-технолог.
— Мы это знаем, но ведь вы помните, как обучали вас?
— Помню.
— Вот так же, видимо, сможете и вы обучать других.
— Мне никогда не приходилось преподавать, но, если прикажете, попробую.
— Это уже другой разговор. Существует порядок, согласно которому главнокомандующий, начальник штаба и начальник инженерного отдела должны изучать английский язык — по ту сторону океана находятся Соединенные Штаты. Понятно?
— Понятно, товарищ капитан третьего ранга.
— Мы хотим, чтобы вы преподавали нам английский язык. [272]
— Слушаюсь, — ответил я.
— Давайте обговорим детали, — сказал Воронцов.

Мне тут же сообщили, что каждый урок должен занимать два академических часа и что занятия будут проводиться дважды в неделю. За каждый академический час мне будут платить 25 рублей. Моему непосредственному начальству дадут указание освобождать меня для работы в городской библиотеке, если у меня возникнет необходимость дополнительно готовиться к урокам.

Словно на крыльях вылетел я из штаба. Несомненно, в моей жизни произошло невероятное событие, размышлял я на ходу. Теперь я больше не завишу целиком только от старшины и к тому же немного подзаработаю: 400 целковых в дополнение к моим краснофлотским 12 рублям в месяц — совсем неплохо!

Готовиться к урокам я стал со всей серьезностью. Конечно, помогло хорошее знание языка и то, что я не успел забыть, как обучали меня. К тому же и ученики мои оказались прилежными. Дело пошло на лад. Вскоре я приобрел фотоаппарат «ФЭД», изготавливавшийся в колонии заключенных имени Дзержинского по германской лицензии фирмы «Лейка». Это сразу сделало меня популярнейшим человеком. Жизнь прекрасна и удивительна, повторял я. Ни о чем лучшем нельзя было и мечтать. Но, увы, ничто не вечно под луной!

Вскоре адмирал Кузнецов был назначен наркомом Военно-Морского Флота СССР и отбыл в Москву. Некоторое время спустя за ним последовали Богденко и Воронцов. Новому начальству пока что было, видимо, не до изучения языка. Во всяком случае, мною оно не заинтересовалось.

Я снова полностью перешел во власть старшины, который, конечно, не преминул на мне отыграться, давая наряды вне очереди. Потекли прежние будни, разнообразившиеся лишь редкими поездками по служебным делам на Русский остров, неизменно пленявший своей живописной природой. Иногда в выходные дни удавалось съездить на «19-й километр», в залив Петра Великого, где с наступлением тепла начались морские купания.

Международная обстановка быстро ухудшалась. На Дальнем Востоке не прекращались японские провокации. [273] Был издан Указ Верховного Совета СССР о новых сроках обязательной военной службы. Льготы для лиц с высшим образованием отменялись. К тому же удлинялся срок службы на флоте. Это означало, что нам придется оставаться краснофлотцами пять лет. Меня охватило уныние. Беляев и Эрлихман подали заявления о зачислении в кадры. В этом случае им сразу присваивалось командирское звание со всеми вытекающими материальными последствиями. Но меня что-то останавливало. Я чего-то ждал...

В самом конце августа пришла телеграмма. Меня срочно вызывали в Москву, в Главный морской штаб.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

 

он там дальше пишет как именно получена была инфа конкретно посольством, и она была именно про 22/06.

 

А этот документ есть в природе? Донесение в смысле.

 

Отметим и наличие майского донесения, оказавшегося дезой. Из-за которого Воронцова могли исключить из числа надежных источников.

 

на момент отправки оного он был сотрудником берлинского посольства, причем единственным переводчиком имевшим допуск к такому уровню гостайны.
читайте главы - раз пишет значит был такой документ.

Ответить

Фотография Vitalievich Vitalievich 06.07 2016

на момент отправки оного он был сотрудником берлинского посольства, причем единственным переводчиком имевшим допуск к такому уровню гостайны. читайте главы - раз пишет значит был такой документ.

 

 

Понятно. Вопрос Веры. Судя по отрывкам - автор очень любит приписывать свои мысли историческим деятелям, а значит склонен к фантазиям и преувеличениям.

 

И, да ещё, для составления депеши из посольства в Москву переводчик не нужен. Там по русски понимают. Значит он её вряд ли видел и не должен был видеть. Элементарные правила секретности - минимум участников.

Ответить

Фотография ddd ddd 06.07 2016

 

на момент отправки оного он был сотрудником берлинского посольства, причем единственным переводчиком имевшим допуск к такому уровню гостайны. читайте главы - раз пишет значит был такой документ.

 

 

Понятно. Вопрос Веры. Судя по отрывкам - автор очень любит приписывать свои мысли историческим деятелям, а значит склонен к фантазиям и преувеличениям.

 

И, да ещё, для составления депеши из посольства в Москву переводчик не нужен. Там по русски понимают. Значит он её вряд ли видел и не должен был видеть. Элементарные правила секретности - минимум участников.

 

а посольство по вашему эти данные само придумало?

или получило некую информацию на месте,  от кого-то из германии?

а на каком языке в германии говорят?

 

 

что касается приписывания мыслей, то в начале темы указал что стараюсь приводить те места из мемуаров, где он пишет о том чему он сам был свидетелем, вернее участником.

 

тем не менее, в целом автор корректен, и не пишет как в худлите бывает "сталин думал что ...".

как максимум он пару раз употребляет СВОИ ДОГАДКИ что МОГ хотеть сталин, и корректно эти места выделяет:
"Именно тогда Сталин, видимо, задумался над тем", 

 

в любом случае это ценный исторический источник о тех событиях от их участника.

Ответить

Фотография Vitalievich Vitalievich 06.07 2016

а посольство по вашему эти данные само придумало? или получило некую информацию на месте, от кого-то из германии? а на каком языке в германии говорят?

 

Ну если советские шпионы берут с собой переводчика на встречу со своей агентурой, то грош им цена. Но если действительно вся информация добывалась через автора, то что написано в депеше он не мог знать. Тем не менее, он утверждает что "Сталину доложили" как факт.

Ответить