←  Происхождение и развитие языков

Исторический форум: история России, всемирная история

»

История русского литературного языка

Фотография Стефан Стефан 05.01 2019

 

2 период. Перестройка отношений между регистрами в результате отталкивания книжного языка от разговорного. Развитие грамматического подхода к книжному языку (XIV–XVI вв.).

Двусмысленность.
1. Отталкивание = разделение.
2. Отталкивание = взятие за основу.
Что здесь имеется в виду?

Полагаю, автор имел в виду противопоставление старорусского книжного языка разговорной речи. Позже приведу цитату.

Ответить

Фотография Стефан Стефан 05.01 2019

Всё я верно сказал.

Напрасно врёте. Меня вы точно не обманете.

 

Южнорусское аканье никак не повлияло на аканье московское. Как и не привнесло в него "хэканья".

Как раз наоборот, переселенцы с юга и востока (вполне возможно, что и жители белорусских земель) повлияли на московский говор, способствуя появлению в нём аканья.

 

Однако в Москве среди населения, пришедшего с юга и востока, было распространено и акающее произношение, которое постепенно укрепилось и к 18 в. стало господствующим.

http://fonetica.phil...oepija/mosk.htm

 

Я уже приводил ссылку на эту информацию чуть выше.

Ответить

Фотография Стефан Стефан 06.01 2019

Очищение книжного языка предполагало его отталкивание от разговорного. Отталкивание от разговорного вело к ориентации на чужой образец, на образец южнославянской письменности, которая воспринималась как сохранившая в неприкосновенности первородную чистоту. Стоит отметить, что в этот же период сходный процесс разворачивается и у южных славян. И здесь черты адаптации церковнославянского языка на местной почве начинают восприниматься как его порча. Так, в частности, может осмысляться смешение ы и и или ї, обусловленное совпадением фонем /i/ и /y/ в южнославянских диалектах. Константин Костенечский, настаивая на правильном употреблении этих букв, рассматривает его как восстановление древней нормы («ветх'аа ѡбнавлꙗемь… изобрѣтаемь погыб'ша соуща», ср.: Пиккио 1975) и указывает, что несоблюдение ее ведет к ереси: «И се ли тьчїю мниши; ко въ прѣпростѣиших гл҃ѣх бледословиши тьчїю; ни. нь зри, ко и даже до въсѣх ересеи въносиши единѣм симь писменем, кол'ми пач̑ въсѣми. сице· единородныи сы сн҃ь. ты же прѣложивь писме се и въпишеши ї· единороднїи си. еда не влеши несторїевоу ересь въ двѣ лици г҃а сѣкоуща» (Ягич 1896, 113; ср.: Голдблатт 1987, 246). Противостоящая некнижному языку орфографическая норма связывается, таким образом, с вероучительной чистотой.

 

В то же время в этих волновавших Константина моментах русская книжная традиция не отклонялась от старой нормы; русские не смешивали ы и и ни на письме, ни в произношении, и это обстоятельство – оно вполне могло быть известно Константину – должно было производить на южнославянских книжников определенное впечатление: тем, что им приходилось «обновлять», русские владели природно. Такого рода соображения и приводят, видимо, Константина к его известному тезису, согласно которому основой для созданного св. Кириллом общеславянского книжного языка послужил «тън'чаишїи и краснѣишїи роуш'кыи ѥзыкь» (Ягич 1896, 108; ср.: Голдблатт 1987, 233–236).

 

Ориентация на русский извод обусловлена здесь в конечном счете тем, что русский извод воспринимается через призму отношений, сложившихся между книжным и некнижным языком в южнославянской области. В плане собственно лингвистическом это основной и определяющий момент. Его можно, естественно, вписать в более широкий исторический контекст – оживления русско‐южнославянских религиозно‐литературных связей, укрепления русской (московской) государственности, постепенного перехода духовного руководства из южнославянских областей на Русь и т.д. (ср.: Сперанский 1960, 55 сл.; Мошин 1963). Вряд ли, однако, это явление можно связать с зарождающейся в Москве книжной справой, деятельностью митрополита Киприана и т.п. (см. о данных гипотезах: Мошин 1963, 105–106; Йовайн 1977)447. {842}

 

Каков бы ни был культурно‐исторический контекст, обращение Константина к русскому языку должно было иметь собственно лингвистическое основание – объединение русского церковнославянского и языка древнейших славянских памятников по определенным языковым признакам, значимым для языкового сознания южнославянских книжников. Как можно видеть, и в основе «второго южнославянского влияния» в русской книжности, и в основе только что описанных южнославянских процессов лежит один и тот же механизм. С точки зрения носителей одной из книжных традиций навыки носителей другой традиции воспринимаются как свободное владение элементами, олицетворяющими книжную норму. В принципе, следствием такого восприятия может быть оценка соседней славянской традиции как более древней, лучше сохранившей правильность и чистоту кирилло-мефодиевского лингвистического наследия. При такой оценке соседняя славянская традиция и становится ориентиром при обработке собственного книжного языка.

 

Для славянских книжников данного периода кирилло‐мефодиевский перевод выступал как образец совершенства, поврежденный в процессе последующей переписки и редактирования рукописей. Эти повреждения могли приводить к одинаковому написанию разных слов, а отсюда и к искажению смысла; искажение же смысла сакрального текста создавало предпосылки для ереси. Именно поэтому орфографическая регламентация получала столь большое значение. Эта регламентация должна была не реформировать церковнославянское правописание, а восстановить древний образец в его абсолютной чистоте (Голдблатт 1984; Голдблатт 1987, 20 сл.). Понятно, что такая реконструкция была утопией, и эта утопия, как и всякая другая, – в том числе и утопия консервативная, – приводила к радикальным преобразованиям. Эти преобразования носили искусственный характер, противопоставляя унифицированные написания книжному произношению с его локальными вариациями. Книжное произношение оказывалось дискредитированным в качестве исходной базы для правописания, поскольку {843} оно не обеспечивало дифференцированного написания омофонов и, соответственно, было источником «невежественного» и чреватого богословскими заблуждениями воспроизведения текста.

 

Такая концепция могла возникнуть под влиянием греческой ситуации, где отступления от традиционной орфографии, обусловленные, например, итацизмом, соотносились именно с недостатком образования, служили знаком социальной и культурной ущербности и выступали как характеристика простолюдинов и выскочек. Образование состояло, в частности, в умении грамотно писать, т.е. правильно различать омофоны на письме; для этого и заучивались антистихи, на которые часто ссылается Константин Костенечский. При пересадке этих представлений на славянскую почву они получают новое содержание. Так, если в греческом антистихи были следствием традиционной (этимологической) орфографии, разошедшейся с произношением, то в церковнославянском они становятся механизмом, генерирующим новую орфографическую систему: для всякого смыслового различия (поскольку оно фиксируется в сознании) создается и различие орфографическое (ср.: Живов 1986а, 77–85; Успенский 2002, 325–326). Вместе с тем принцип орфографического разграничения омонимов требовал общего упорядочения орфографии, избавления (по крайней мере, в отношении отдельных признаков) от орфографической вариативности, характерной для славянской рукописной традиции. Эта цель вполне понятна, а примененные для ее достижения средства (вне зависимости от того, оказались ли они эффективными) носят достаточно рациональный характер (ср. иную точку зрения: Ворт 1983а).

 

Деадаптация затрагивает не только орфографию книжных текстов, но и другие уровни языка. Так, например, в u-склонении, разрушенном, конечно, к XV столетию, но все же запечатлевшемся в книжном языке в ряде реликтов, появляются формы с суффиксом -ов в формах мн. числа (сыновомъ, сыновѣхъ вместо сыномъ, сынохъ или сынѣхъ); такие формы впоследствии кодифицируются в грамматике Смотрицкого. Точно так же из южнославянских текстов приходят новые формы притяжательных местоимений типа еговъ, тоговъ, с самого начала специфически книжные и противоречащие естественным речевым навыкам восточнославянских книжников. Из этого же источника идут и формы числительных типа трїехъ, пятихъ, десятихъ, которые позднее также могут частично кодифицироваться, например у Смотрицкого, который (как мы увидим далее, вполне обычным для русской книжной традиции образом) семантизирует различие старых и инновативных форм (три и т.д. в ж. и ср. роде, трiе в м. роде – Смотрицкий 1619, л. К/2–3об.).

 

Казалось бы, описанные процессы можно рассматривать как замену одних образцовых текстов другими, а именно русских церковнославянских текстов церковнославянскими текстами болгарского и сербского изводов. Такой подход, однако, объясняет лишь одну часть происходящих в этот период процессов (отдельные орфографические инновации) и вовсе не объясняет те нормализационные процессы, которые выступают на передний план с конца XV в. Первоначально новое отношение к тексту реализуется в сфере стандартных воспроизводимых текстов, т.е. тех текстов, которые {844} переписываются, редактируются, перерабатываются, но не создаются заново. Именно к этой сфере принадлежит основной корпус текстов, реформирование которого как фундамента всей культуры и было задачей, вызвавшей обращение к южнославянским источникам. По‐новому переписываются или появляются в новых редакциях тексты Св. Писания, вносятся изменения в богослужебные тексты, расширяется состав нормообразующих памятников (например, в области аскетической и агиографической литературы). Однако преобразования не могли ограничиваться одним лишь основным корпусом, поскольку изменение закрепленных в нем норм требовало смены норм и в книжной деятельности в целом. Ориентация этой деятельности на основной корпус текстов делала невозможным сознательное расхождение нормы воспроизводимых текстов и нормы текстов оригинальных, особенно в рамках стандартного регистра. Новое отношение к тексту должно было, следовательно, преобразовать и оригинальную книжную деятельность.

 

Между тем сам принцип отталкивания от разговорного языка, определявший привлекательность южнославянских образцов, разрушал механизм порождения оригинальных книжных текстов, присущий предшествующему периоду и основанный на соотносительности книжного и живого языка; соответственно, возникала потребность в формировании новых механизмов. Действительно, раньше правильность обеспечивалась и ориентацией на образцы, и механизмом пересчета, в основе которого лежала соотнесенность книжного и живого языка; два этих источника правильности выступали как взаимосвязанные и взаимодополнительные. При порождении новых текстов ориентация на образцы задавала состав признаков книжности, в то время как вне этого фиксированного набора элементов книжник мог пользоваться ресурсами живого языка. При воспроизведении старых текстов факты живого языка привлекались для проверки написаний оригинала (см. § II‐4). Это и создавало почву для интерференции разных секторов языкового опыта, которая теперь осуждалась, так что ее результаты подлежали устранению. Принцип отталкивания от живого языка делал обращение к этому источнику незаконным, а выбор южнославянских текстов в качестве образцов подчеркивал несоотносительность книжного и живого языка. Поэтому появлялась необходимость в регламентации иного типа, не апеллирующей к ресурсам живого языка, а выражающейся в системе абстрактных правил. Появление таких правил и указывает на развитие грамматического подхода, а «второе южнославянское влияние» выступает как стимул этого процесса.

 

Переход от конкретных образцов к автономной нормализации можно наблюдать в той же орфографии. Так, одним из проявлений отталкивания книжной нормы от разговорного языка была орфографическая дифференциация омонимов, прежде всего омонимичных грамматических форм (типа род. ед. нощи – им. мн. нѡщи – см.: Зизаний 1596, л. Г/4–об.; см. об этом: Успенский 2002, 326–334): неразличение этих форм воспринималось как удел необработанного языка (в частности живого), тогда как культивируемая книжная норма требовала, напротив, дифференциации. Образцы такой дифференциации могли быть найдены у южных славян (например, у Константина Костенечского – см. Ягич 1896, 124; ср.: Успенский 2002, 325–326; {845} Голдблатт 1987, 258), однако эти образцы выступают лишь как модель, на основе которой создаются собственные орфографические предписания. Так, например, в трактате «О множестве и о единстве» противопоставляются формы им. ед. ж. рода агг҃льскаа и им. мн. ср. рода агг҃льскаѧ (Ягич 1896, 432–433; ср.: Ворт 1983а, 52); такая оппозиция не имеет прецедента в южнославянском материале и представляет собой, в сущности, сочетание разнородных орфографических вариантов (один восходит к искусственным написаниям, появившимся со вторым южнославянским влиянием, другой отражает восточнославянское книжное произношение). Построение новых орфографических моделей никак не может быть обусловлено лишь выбором новых образцовых текстов и представляет собой элемент грамматического подхода, при котором само значение образцовых текстов релятивируется.

 

Весьма показательна в этом плане «Буковница» Герасима Ворбазомского (рукопись 1592 г., РГБ, ф. 173. 1 (собр. МДА), № 35 – см. об этом памятнике: Аксенова 1981; авторство Герасима установлено Б.А. Успенским: Успенский 2002, 303). В «Буковнице» содержится оригинальная переработка трактата «О множестве и о единстве» (л. 130 сл.), противопоставленные словоформы представлены здесь в виде словаря. Для противопоставления форм единственного и множественного числа в «Буковнице» используется тот же набор букв, что и в классическом варианте этого трактата: а ѧ, ьъ, о ѡ, ї (или и) – ы, оу. Как можно видеть, в этих парах лишь оппозиции оѡ, оу лишены фонологического значения, тогда как остальные связаны с обозначением твердости‐мягкости согласных. Поэтому использование этих последних для разграничения грамматических омонимов имеет место лишь тогда, когда они встречаются не в позиции после согласных, противопоставленных по твердости‐мягкости (ср., например, в «Буковнице» живааживаѧ, л. 136). Такое положение вещей характерно как для «Буковницы», так и для других вариантов трактата «О множестве и о единстве».

 

Интересно, однако, что в «Буковнице» противопоставление букв ьъ может использоваться и в конце слова после губных (например, рабь рабъ, гробь грѡбъ, шлемь шлемъ – лл. 133, 139, 147). Такое употребление явно связано с тем, что в диалекте автора (по определению А.А. Зализняка, «Буковница» написана на «ближнем северо‐востоке» – Зализняк 1985, 230) конечные губные могли быть только твердыми (Орлова 1970, 43). Таким образом, принципы орфографической дифференциации омонимов оказываются здесь приспособленными к местному языковому материалу, т.е. усваиваются творчески, как общая модель, а не как образец для прямого подражания. К инновациям Герасима относится и попытка использовать для противопоставления «единственных» и «множественных» форм буквы ѕ и з, ср.: жиѕнодателемь жызнѡдателемъ, жиѕнодателнаа жызнѡдателнаѧ и т.д. (л. 136).

 

Существуют две возможности употребления противопоставленных графем для дифференциации форм ед. и мн. числа. В одном случае параллельные ряды представлены только во флексиях (или иногда в последнем слоге основы); так обстоит дело, например, в грамматике Смотрицкого 1619 г., ср.: им. ед. пророкъ – род. мн. прорѡкъ, тв. ед. пророкомъ – дат. мн. пророкѡм, но род. ед. снохи – им. мн. снохи (Смотрицкий 1619, л. Е/3об.–4, Г/8об.–Д/1). В {846} другом случае параллельные ряды представлены не только в окончаниях, но и в основах; так обстоит дело, например, в грамматике Лаврентия Зизания, ср.: род. ед. нощи – им. мн. нѡщи, род. ед. кости – им. мн. кѡсти (Зизаний 1596, л. Г/4–4об.); именно второй случай (хотя и достаточно непоследовательно) представлен в московских изданиях первой половины XVII в. (ср., например, в Евангелии, Москва, Печатный двор, 1627). В основной редакции трактата «О множестве и о единстве» находим тот же принцип, что и у Смотрицкого, ср. им. ед. црк҃овникь – род. мн. црк҃овникъ (Ягич 1896, 432–433). В «Буковнице», однако же, обнаруживаем решение, совпадающее с известным нам по грамматике Зизания, ср.: тв. ед. проповѣднїкомь – дат. мн. прѡпѡвѣдникѡмъ, им. ед. простець – род. мн. прѡстецъ, им. ед. постнїкь – род. мн. пѡстникъ (л. 138). И в этом случае, как можно видеть, автор трактата не повторяет предшественников, а усваивает принцип и экстраполирует его на новый материал448. {847}

 

 

447 Дополнительным аргументом для Константина могло быть упоминание Евангелия и Псалтыри, написанных «русскими буквами», в Пространном житии Кирилла. Происхождение этого фрагмента жития является дискуссионным. Предположение о его изначальной принадлежности оригиналу Жития требует специальной интерпретации «русских букв»; наиболее убедительной является здесь гипотеза об искажении первоначального {842} чтения «сирскими буквами» (Вайан 1935; Якобсон 1944; Успенский 1979; ср., впрочем: Трубачев 1987, 31 [Трубачев отвергает эту эмендацию, но ничего лучшего взамен не предлагает]); вопрос, конечно, не имеет никакого отношения к проблеме достоверности данного сообщения (Вайан относился к этой проблеме с обоснованным скепсисом, Якобсон – с неоправданной доверчивостью). Можно считать, однако, что данный фрагмент является результатом позднейшей интерполяции, связанной именно с утверждением руссоцентрической концепции истории славянской письменности. Такая гипотеза была выдвинута Х. Голдблаттом (Голдблатт 1986), включающим возникновение данного фрагмента в контекст развития концепции Москвы – Третьего Рима. Мне представляется, что столь поздняя датировка наталкивается на ряд текстологических трудностей, обусловленных соотношением этого фрагмента и Сказания о русской грамоте, возникающего, видимо, намного раньше (см.: Живов 2002б, 136). Возможно (хотя и не слишком вероятно), что появление данного фрагмента относится к XI–XII вв. и связано с руссоцентрическими настроениями, проявлявшимися в этот период в Киевской Руси (ср.: Пиккио 1972, 47). В любом случае, однако, Константин Костенечский мог воспринимать этот пассаж как указание на древность русского языка (русского извода церковнославянского) и рассматривать его как свидетельство в пользу своей концепции. {843}

 

448 Принцип орфографического различения форм ед. и мн. числа усваивается церковнославянским правописанием и с началом книгопечатания реализуется со все возрастающей полнотой в московских изданиях. Книжные справщики постепенно устраняют непоследовательности в его реализации и вместе с тем переходят от обозначения множественности лишь в омонимичных окончаниях («система Смотрицкого») к обозначению множественности и в окончаниях, и в корнях («система Зизания»). Этот процесс отчетливо прослеживается по кавычным экземплярам книг, использовавшихся на Московском печатном дворе (см. о них, в частности: Сиромаха и Успенский 1987); они проанализированы в интересующем нас аспекте в работе С.М. Кусмауль (Кусмауль 2012). Так, например, в кавычном Апостоле издания 1648 г., исправленном для издания 1653 года, находим замены: коринѳомъ > коринѳѡмъ 152, пр҃рокомъ > пр҃рокѡмъ и т.д. Позднее в Минее общей с праздничной издания 1653 г., исправленной для издания 1659 года, обнаруживаем: нравомъ > нравѡмъ, волхвомъ > волхвѡмъ, галатомъ > галатѡмъ. Одновременно с устранением этих непоследовательностей (что‐то все время оставалось по недосмотру и приводилось в норму постепенно, от издания к изданию) шло введение дифференцированного написания корней. Так, например, в Триоди постной киевского издания 1648 г., исправленной для издания 1656 года, читаем в И. п. мн. ч.: горы > гѡры, холми > хѡлми; в В. п. мн. ч.: воды > вѡды, въходы > въхѡды, доброты > добрѡты 164. В уже цитировавшейся Минее общей: кони > кѡни, прс̑толи > прс̑тѡли, питомцы > питѡмцы. В послениконовский период принцип дифференциации распространяется на имена прилагательные и слова с корнем мног-: пр҃рочестіи > пр҃рѡчестіи… гласи, первородныхъ > перворѡдныхъ, множество > мнѡжество, много > мнѡго и т.д. Как пишет С.М. Кусмауль, «в никоновский и послениконовский периоды книжной справы буква ѡ начинает употребляться для разграничения омонимичных форм в пределах множественного числа (В. п.), что не отражено в нормах грамматики Смотрицкого 1648 г. и является результатом самостоятельной языковой работы справщиков. В результате этого процесса ѡ становится показателем множественного числа и используется в формах, не являющихся омонимичными другим формам (И. п. сущ., им. прилаг., слова с корнем мног-), т.е. использование маркированной графемы в этих случаях избыточно» (там же). Надо, впрочем, отметить, что корень мног‐ мог писаться с ѡ и в рукописях XVI в. {847}

 

Живов В.М. История языка русской письменности: В 2 т. Т. 1. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2017. С. 842–847.
Ответить