←  Происхождение и развитие языков

Исторический форум: история России, всемирная история

»

История русского литературного языка

Фотография Стефан Стефан 05.01 2019

 

2 период. Перестройка отношений между регистрами в результате отталкивания книжного языка от разговорного. Развитие грамматического подхода к книжному языку (XIV–XVI вв.).

Двусмысленность.
1. Отталкивание = разделение.
2. Отталкивание = взятие за основу.
Что здесь имеется в виду?

Полагаю, автор имел в виду противопоставление старорусского книжного языка разговорной речи. Позже приведу цитату.

Ответить

Фотография Стефан Стефан 05.01 2019

Всё я верно сказал.

Напрасно врёте. Меня вы точно не обманете.

 

Южнорусское аканье никак не повлияло на аканье московское. Как и не привнесло в него "хэканья".

Как раз наоборот, переселенцы с юга и востока (вполне возможно, что и жители белорусских земель) повлияли на московский говор, способствуя появлению в нём аканья.

 

Однако в Москве среди населения, пришедшего с юга и востока, было распространено и акающее произношение, которое постепенно укрепилось и к 18 в. стало господствующим.

http://fonetica.phil...oepija/mosk.htm

 

Я уже приводил ссылку на эту информацию чуть выше.

Ответить

Фотография Стефан Стефан 06.01 2019

Очищение книжного языка предполагало его отталкивание от разговорного. Отталкивание от разговорного вело к ориентации на чужой образец, на образец южнославянской письменности, которая воспринималась как сохранившая в неприкосновенности первородную чистоту. Стоит отметить, что в этот же период сходный процесс разворачивается и у южных славян. И здесь черты адаптации церковнославянского языка на местной почве начинают восприниматься как его порча. Так, в частности, может осмысляться смешение ы и и или ї, обусловленное совпадением фонем /i/ и /y/ в южнославянских диалектах. Константин Костенечский, настаивая на правильном употреблении этих букв, рассматривает его как восстановление древней нормы («ветх'аа ѡбнавлꙗемь… изобрѣтаемь погыб'ша соуща», ср.: Пиккио 1975) и указывает, что несоблюдение ее ведет к ереси: «И се ли тьчїю мниши; ко въ прѣпростѣиших гл҃ѣх бледословиши тьчїю; ни. нь зри, ко и даже до въсѣх ересеи въносиши единѣм симь писменем, кол'ми пач̑ въсѣми. сице· единородныи сы сн҃ь. ты же прѣложивь писме се и въпишеши ї· единороднїи си. еда не влеши несторїевоу ересь въ двѣ лици г҃а сѣкоуща» (Ягич 1896, 113; ср.: Голдблатт 1987, 246). Противостоящая некнижному языку орфографическая норма связывается, таким образом, с вероучительной чистотой.

 

В то же время в этих волновавших Константина моментах русская книжная традиция не отклонялась от старой нормы; русские не смешивали ы и и ни на письме, ни в произношении, и это обстоятельство – оно вполне могло быть известно Константину – должно было производить на южнославянских книжников определенное впечатление: тем, что им приходилось «обновлять», русские владели природно. Такого рода соображения и приводят, видимо, Константина к его известному тезису, согласно которому основой для созданного св. Кириллом общеславянского книжного языка послужил «тън'чаишїи и краснѣишїи роуш'кыи ѥзыкь» (Ягич 1896, 108; ср.: Голдблатт 1987, 233–236).

 

Ориентация на русский извод обусловлена здесь в конечном счете тем, что русский извод воспринимается через призму отношений, сложившихся между книжным и некнижным языком в южнославянской области. В плане собственно лингвистическом это основной и определяющий момент. Его можно, естественно, вписать в более широкий исторический контекст – оживления русско‐южнославянских религиозно‐литературных связей, укрепления русской (московской) государственности, постепенного перехода духовного руководства из южнославянских областей на Русь и т.д. (ср.: Сперанский 1960, 55 сл.; Мошин 1963). Вряд ли, однако, это явление можно связать с зарождающейся в Москве книжной справой, деятельностью митрополита Киприана и т.п. (см. о данных гипотезах: Мошин 1963, 105–106; Йовайн 1977)447. {842}

 

Каков бы ни был культурно‐исторический контекст, обращение Константина к русскому языку должно было иметь собственно лингвистическое основание – объединение русского церковнославянского и языка древнейших славянских памятников по определенным языковым признакам, значимым для языкового сознания южнославянских книжников. Как можно видеть, и в основе «второго южнославянского влияния» в русской книжности, и в основе только что описанных южнославянских процессов лежит один и тот же механизм. С точки зрения носителей одной из книжных традиций навыки носителей другой традиции воспринимаются как свободное владение элементами, олицетворяющими книжную норму. В принципе, следствием такого восприятия может быть оценка соседней славянской традиции как более древней, лучше сохранившей правильность и чистоту кирилло-мефодиевского лингвистического наследия. При такой оценке соседняя славянская традиция и становится ориентиром при обработке собственного книжного языка.

 

Для славянских книжников данного периода кирилло‐мефодиевский перевод выступал как образец совершенства, поврежденный в процессе последующей переписки и редактирования рукописей. Эти повреждения могли приводить к одинаковому написанию разных слов, а отсюда и к искажению смысла; искажение же смысла сакрального текста создавало предпосылки для ереси. Именно поэтому орфографическая регламентация получала столь большое значение. Эта регламентация должна была не реформировать церковнославянское правописание, а восстановить древний образец в его абсолютной чистоте (Голдблатт 1984; Голдблатт 1987, 20 сл.). Понятно, что такая реконструкция была утопией, и эта утопия, как и всякая другая, – в том числе и утопия консервативная, – приводила к радикальным преобразованиям. Эти преобразования носили искусственный характер, противопоставляя унифицированные написания книжному произношению с его локальными вариациями. Книжное произношение оказывалось дискредитированным в качестве исходной базы для правописания, поскольку {843} оно не обеспечивало дифференцированного написания омофонов и, соответственно, было источником «невежественного» и чреватого богословскими заблуждениями воспроизведения текста.

 

Такая концепция могла возникнуть под влиянием греческой ситуации, где отступления от традиционной орфографии, обусловленные, например, итацизмом, соотносились именно с недостатком образования, служили знаком социальной и культурной ущербности и выступали как характеристика простолюдинов и выскочек. Образование состояло, в частности, в умении грамотно писать, т.е. правильно различать омофоны на письме; для этого и заучивались антистихи, на которые часто ссылается Константин Костенечский. При пересадке этих представлений на славянскую почву они получают новое содержание. Так, если в греческом антистихи были следствием традиционной (этимологической) орфографии, разошедшейся с произношением, то в церковнославянском они становятся механизмом, генерирующим новую орфографическую систему: для всякого смыслового различия (поскольку оно фиксируется в сознании) создается и различие орфографическое (ср.: Живов 1986а, 77–85; Успенский 2002, 325–326). Вместе с тем принцип орфографического разграничения омонимов требовал общего упорядочения орфографии, избавления (по крайней мере, в отношении отдельных признаков) от орфографической вариативности, характерной для славянской рукописной традиции. Эта цель вполне понятна, а примененные для ее достижения средства (вне зависимости от того, оказались ли они эффективными) носят достаточно рациональный характер (ср. иную точку зрения: Ворт 1983а).

 

Деадаптация затрагивает не только орфографию книжных текстов, но и другие уровни языка. Так, например, в u-склонении, разрушенном, конечно, к XV столетию, но все же запечатлевшемся в книжном языке в ряде реликтов, появляются формы с суффиксом -ов в формах мн. числа (сыновомъ, сыновѣхъ вместо сыномъ, сынохъ или сынѣхъ); такие формы впоследствии кодифицируются в грамматике Смотрицкого. Точно так же из южнославянских текстов приходят новые формы притяжательных местоимений типа еговъ, тоговъ, с самого начала специфически книжные и противоречащие естественным речевым навыкам восточнославянских книжников. Из этого же источника идут и формы числительных типа трїехъ, пятихъ, десятихъ, которые позднее также могут частично кодифицироваться, например у Смотрицкого, который (как мы увидим далее, вполне обычным для русской книжной традиции образом) семантизирует различие старых и инновативных форм (три и т.д. в ж. и ср. роде, трiе в м. роде – Смотрицкий 1619, л. К/2–3об.).

 

Казалось бы, описанные процессы можно рассматривать как замену одних образцовых текстов другими, а именно русских церковнославянских текстов церковнославянскими текстами болгарского и сербского изводов. Такой подход, однако, объясняет лишь одну часть происходящих в этот период процессов (отдельные орфографические инновации) и вовсе не объясняет те нормализационные процессы, которые выступают на передний план с конца XV в. Первоначально новое отношение к тексту реализуется в сфере стандартных воспроизводимых текстов, т.е. тех текстов, которые {844} переписываются, редактируются, перерабатываются, но не создаются заново. Именно к этой сфере принадлежит основной корпус текстов, реформирование которого как фундамента всей культуры и было задачей, вызвавшей обращение к южнославянским источникам. По‐новому переписываются или появляются в новых редакциях тексты Св. Писания, вносятся изменения в богослужебные тексты, расширяется состав нормообразующих памятников (например, в области аскетической и агиографической литературы). Однако преобразования не могли ограничиваться одним лишь основным корпусом, поскольку изменение закрепленных в нем норм требовало смены норм и в книжной деятельности в целом. Ориентация этой деятельности на основной корпус текстов делала невозможным сознательное расхождение нормы воспроизводимых текстов и нормы текстов оригинальных, особенно в рамках стандартного регистра. Новое отношение к тексту должно было, следовательно, преобразовать и оригинальную книжную деятельность.

 

Между тем сам принцип отталкивания от разговорного языка, определявший привлекательность южнославянских образцов, разрушал механизм порождения оригинальных книжных текстов, присущий предшествующему периоду и основанный на соотносительности книжного и живого языка; соответственно, возникала потребность в формировании новых механизмов. Действительно, раньше правильность обеспечивалась и ориентацией на образцы, и механизмом пересчета, в основе которого лежала соотнесенность книжного и живого языка; два этих источника правильности выступали как взаимосвязанные и взаимодополнительные. При порождении новых текстов ориентация на образцы задавала состав признаков книжности, в то время как вне этого фиксированного набора элементов книжник мог пользоваться ресурсами живого языка. При воспроизведении старых текстов факты живого языка привлекались для проверки написаний оригинала (см. § II‐4). Это и создавало почву для интерференции разных секторов языкового опыта, которая теперь осуждалась, так что ее результаты подлежали устранению. Принцип отталкивания от живого языка делал обращение к этому источнику незаконным, а выбор южнославянских текстов в качестве образцов подчеркивал несоотносительность книжного и живого языка. Поэтому появлялась необходимость в регламентации иного типа, не апеллирующей к ресурсам живого языка, а выражающейся в системе абстрактных правил. Появление таких правил и указывает на развитие грамматического подхода, а «второе южнославянское влияние» выступает как стимул этого процесса.

 

Переход от конкретных образцов к автономной нормализации можно наблюдать в той же орфографии. Так, одним из проявлений отталкивания книжной нормы от разговорного языка была орфографическая дифференциация омонимов, прежде всего омонимичных грамматических форм (типа род. ед. нощи – им. мн. нѡщи – см.: Зизаний 1596, л. Г/4–об.; см. об этом: Успенский 2002, 326–334): неразличение этих форм воспринималось как удел необработанного языка (в частности живого), тогда как культивируемая книжная норма требовала, напротив, дифференциации. Образцы такой дифференциации могли быть найдены у южных славян (например, у Константина Костенечского – см. Ягич 1896, 124; ср.: Успенский 2002, 325–326; {845} Голдблатт 1987, 258), однако эти образцы выступают лишь как модель, на основе которой создаются собственные орфографические предписания. Так, например, в трактате «О множестве и о единстве» противопоставляются формы им. ед. ж. рода агг҃льскаа и им. мн. ср. рода агг҃льскаѧ (Ягич 1896, 432–433; ср.: Ворт 1983а, 52); такая оппозиция не имеет прецедента в южнославянском материале и представляет собой, в сущности, сочетание разнородных орфографических вариантов (один восходит к искусственным написаниям, появившимся со вторым южнославянским влиянием, другой отражает восточнославянское книжное произношение). Построение новых орфографических моделей никак не может быть обусловлено лишь выбором новых образцовых текстов и представляет собой элемент грамматического подхода, при котором само значение образцовых текстов релятивируется.

 

Весьма показательна в этом плане «Буковница» Герасима Ворбазомского (рукопись 1592 г., РГБ, ф. 173. 1 (собр. МДА), № 35 – см. об этом памятнике: Аксенова 1981; авторство Герасима установлено Б.А. Успенским: Успенский 2002, 303). В «Буковнице» содержится оригинальная переработка трактата «О множестве и о единстве» (л. 130 сл.), противопоставленные словоформы представлены здесь в виде словаря. Для противопоставления форм единственного и множественного числа в «Буковнице» используется тот же набор букв, что и в классическом варианте этого трактата: а ѧ, ьъ, о ѡ, ї (или и) – ы, оу. Как можно видеть, в этих парах лишь оппозиции оѡ, оу лишены фонологического значения, тогда как остальные связаны с обозначением твердости‐мягкости согласных. Поэтому использование этих последних для разграничения грамматических омонимов имеет место лишь тогда, когда они встречаются не в позиции после согласных, противопоставленных по твердости‐мягкости (ср., например, в «Буковнице» живааживаѧ, л. 136). Такое положение вещей характерно как для «Буковницы», так и для других вариантов трактата «О множестве и о единстве».

 

Интересно, однако, что в «Буковнице» противопоставление букв ьъ может использоваться и в конце слова после губных (например, рабь рабъ, гробь грѡбъ, шлемь шлемъ – лл. 133, 139, 147). Такое употребление явно связано с тем, что в диалекте автора (по определению А.А. Зализняка, «Буковница» написана на «ближнем северо‐востоке» – Зализняк 1985, 230) конечные губные могли быть только твердыми (Орлова 1970, 43). Таким образом, принципы орфографической дифференциации омонимов оказываются здесь приспособленными к местному языковому материалу, т.е. усваиваются творчески, как общая модель, а не как образец для прямого подражания. К инновациям Герасима относится и попытка использовать для противопоставления «единственных» и «множественных» форм буквы ѕ и з, ср.: жиѕнодателемь жызнѡдателемъ, жиѕнодателнаа жызнѡдателнаѧ и т.д. (л. 136).

 

Существуют две возможности употребления противопоставленных графем для дифференциации форм ед. и мн. числа. В одном случае параллельные ряды представлены только во флексиях (или иногда в последнем слоге основы); так обстоит дело, например, в грамматике Смотрицкого 1619 г., ср.: им. ед. пророкъ – род. мн. прорѡкъ, тв. ед. пророкомъ – дат. мн. пророкѡм, но род. ед. снохи – им. мн. снохи (Смотрицкий 1619, л. Е/3об.–4, Г/8об.–Д/1). В {846} другом случае параллельные ряды представлены не только в окончаниях, но и в основах; так обстоит дело, например, в грамматике Лаврентия Зизания, ср.: род. ед. нощи – им. мн. нѡщи, род. ед. кости – им. мн. кѡсти (Зизаний 1596, л. Г/4–4об.); именно второй случай (хотя и достаточно непоследовательно) представлен в московских изданиях первой половины XVII в. (ср., например, в Евангелии, Москва, Печатный двор, 1627). В основной редакции трактата «О множестве и о единстве» находим тот же принцип, что и у Смотрицкого, ср. им. ед. црк҃овникь – род. мн. црк҃овникъ (Ягич 1896, 432–433). В «Буковнице», однако же, обнаруживаем решение, совпадающее с известным нам по грамматике Зизания, ср.: тв. ед. проповѣднїкомь – дат. мн. прѡпѡвѣдникѡмъ, им. ед. простець – род. мн. прѡстецъ, им. ед. постнїкь – род. мн. пѡстникъ (л. 138). И в этом случае, как можно видеть, автор трактата не повторяет предшественников, а усваивает принцип и экстраполирует его на новый материал448. {847}

 

 

447 Дополнительным аргументом для Константина могло быть упоминание Евангелия и Псалтыри, написанных «русскими буквами», в Пространном житии Кирилла. Происхождение этого фрагмента жития является дискуссионным. Предположение о его изначальной принадлежности оригиналу Жития требует специальной интерпретации «русских букв»; наиболее убедительной является здесь гипотеза об искажении первоначального {842} чтения «сирскими буквами» (Вайан 1935; Якобсон 1944; Успенский 1979; ср., впрочем: Трубачев 1987, 31 [Трубачев отвергает эту эмендацию, но ничего лучшего взамен не предлагает]); вопрос, конечно, не имеет никакого отношения к проблеме достоверности данного сообщения (Вайан относился к этой проблеме с обоснованным скепсисом, Якобсон – с неоправданной доверчивостью). Можно считать, однако, что данный фрагмент является результатом позднейшей интерполяции, связанной именно с утверждением руссоцентрической концепции истории славянской письменности. Такая гипотеза была выдвинута Х. Голдблаттом (Голдблатт 1986), включающим возникновение данного фрагмента в контекст развития концепции Москвы – Третьего Рима. Мне представляется, что столь поздняя датировка наталкивается на ряд текстологических трудностей, обусловленных соотношением этого фрагмента и Сказания о русской грамоте, возникающего, видимо, намного раньше (см.: Живов 2002б, 136). Возможно (хотя и не слишком вероятно), что появление данного фрагмента относится к XI–XII вв. и связано с руссоцентрическими настроениями, проявлявшимися в этот период в Киевской Руси (ср.: Пиккио 1972, 47). В любом случае, однако, Константин Костенечский мог воспринимать этот пассаж как указание на древность русского языка (русского извода церковнославянского) и рассматривать его как свидетельство в пользу своей концепции. {843}

 

448 Принцип орфографического различения форм ед. и мн. числа усваивается церковнославянским правописанием и с началом книгопечатания реализуется со все возрастающей полнотой в московских изданиях. Книжные справщики постепенно устраняют непоследовательности в его реализации и вместе с тем переходят от обозначения множественности лишь в омонимичных окончаниях («система Смотрицкого») к обозначению множественности и в окончаниях, и в корнях («система Зизания»). Этот процесс отчетливо прослеживается по кавычным экземплярам книг, использовавшихся на Московском печатном дворе (см. о них, в частности: Сиромаха и Успенский 1987); они проанализированы в интересующем нас аспекте в работе С.М. Кусмауль (Кусмауль 2012). Так, например, в кавычном Апостоле издания 1648 г., исправленном для издания 1653 года, находим замены: коринѳомъ > коринѳѡмъ 152, пр҃рокомъ > пр҃рокѡмъ и т.д. Позднее в Минее общей с праздничной издания 1653 г., исправленной для издания 1659 года, обнаруживаем: нравомъ > нравѡмъ, волхвомъ > волхвѡмъ, галатомъ > галатѡмъ. Одновременно с устранением этих непоследовательностей (что‐то все время оставалось по недосмотру и приводилось в норму постепенно, от издания к изданию) шло введение дифференцированного написания корней. Так, например, в Триоди постной киевского издания 1648 г., исправленной для издания 1656 года, читаем в И. п. мн. ч.: горы > гѡры, холми > хѡлми; в В. п. мн. ч.: воды > вѡды, въходы > въхѡды, доброты > добрѡты 164. В уже цитировавшейся Минее общей: кони > кѡни, прс̑толи > прс̑тѡли, питомцы > питѡмцы. В послениконовский период принцип дифференциации распространяется на имена прилагательные и слова с корнем мног-: пр҃рочестіи > пр҃рѡчестіи… гласи, первородныхъ > перворѡдныхъ, множество > мнѡжество, много > мнѡго и т.д. Как пишет С.М. Кусмауль, «в никоновский и послениконовский периоды книжной справы буква ѡ начинает употребляться для разграничения омонимичных форм в пределах множественного числа (В. п.), что не отражено в нормах грамматики Смотрицкого 1648 г. и является результатом самостоятельной языковой работы справщиков. В результате этого процесса ѡ становится показателем множественного числа и используется в формах, не являющихся омонимичными другим формам (И. п. сущ., им. прилаг., слова с корнем мног-), т.е. использование маркированной графемы в этих случаях избыточно» (там же). Надо, впрочем, отметить, что корень мног‐ мог писаться с ѡ и в рукописях XVI в. {847}

 

Живов В.М. История языка русской письменности: В 2 т. Т. 1. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2017. С. 842–847.
Ответить

Фотография Стефан Стефан 05.11 2019

1.5.0. В истории Р.я. выделяются три периода:

 

1. Древнерусский период (VI–XIV вв.). Он начинается с выделения восточных славян из общеславянского единства и заканчивается в XIV в. вследствие развития особенностей, характерных для русского, украинского и белорусского языков (см. статью «Древнерусский язык» в наст. издании).

 

2. Старорусский (великорусский) период (XIV–XVII вв.). Происходят серьезные изменения в грамматическом строе и словарном составе: утрачивается форма звательного падежа (рабе, господине), появляется форма именительного падежа множественного числа с окончанием (города вместо городы); ц, з, с в формах склонения заменяются на к, г, х (появляются формы типа рукѣ, ногѣ, сохѣ вместо руцѣ, нозѣ, сосѣ); адъективные окончания [-ыи*], [-ии*] изменяются в [-ои*], [-еи*] (простый, сам третий изменяются в простой, сам третéй), появляются формы повелительного наклонения на -ите вместо -ѣте (несите вместо несѣте) и с к, г (помоги вместо помози). В живой речи окончательно утверждается одна форма прошедшего времени (бывшее причастие на , входившее в состав форм перфекта), утрачивается форма двойственного числа, унифицируются типы склонения, происходит изменение е в о после мягких согласных перед твердыми: [н’ес] > [н’ос]; устанавливается система твердых/мягких и глухих/звонких согласных. Фонетический и грамматический строй постепенно принимает вид, близкий к современному.

 

Среди диалектов, сложившихся во второй половине XII – первой половине XIII в. (новгородский, псковский, смоленский, ростово-суздальский и акающий диалект верхней и средней Оки и междуречья Оки и Сейма) ведущее место постепенно занимает ростово-суздальский (севернорусский по происхождению) диалект. В состав этого диалекта входил московский говор. Москве, ставшей со второй четверти XIV в. политическим и культурным центром, принадлежала особая роль в унификации норм Р.я. В состав Московского княжества входит целый ряд других княжеств, и в XV в. создается обширное государство – Московская Русь. В XVI в. постепенно вырабатываются нормы московской разговорной речи, в которой нашли отражение явления как северных, так и южных великорусских диалектов: многие особенности согласных звуков (например, г взрывное) были унаследованы от северных говоров, а гласных (например, аканье) – от {448} южных. Севернорусскими по происхождению являются: 1) произношение [т] твердого в окончании 3-го лица единственного и множественного числа глаголов (идёт, идут, ср. южные идёть, идуть); 2) произношение звука [в] в окончании родительного падежа единственного числа прилагательных и местоимений мужского и среднего рода (тово, доброво, ср. южные того, доброго ‒ с [γ] фрикативным) и др.

 

Разговорная речь Москвы нашла отражение в деловых документах московских приказов, а язык этих документов оказывал влияние на древнерусский книжный язык. На этом языке написаны многие произведения XV–XVII в.: «Хожение за три моря» Афанасия Никитина, сочинения Ивана IV Грозного, Пересветова, Котошихина, Арсения Суханова и др., «Повесть о Петре и Февронии», «Повесть о псковском взятии», «Повесть об азовском осадном сидении донских казаков», сатирическая литература.

 

3. Период формирования и развития национального русского языка (середина XVII–XXI вв.). Говор Москвы лег в основу начавшего формироваться в XVII в. национального Р.я. – языка складывающейся в это время русской нации. Этому процессу способствовало более широкое распространение письменности, образования и науки.

 

Расширение международных связей Русского государства нашло отражение в активизации процесса заимствования из западноевропейских языков (часто через посредство польского языка). Заимствования, в большом количестве вошедшие в язык в эпоху Петра I, затем подверглись постепенному отбору: часть их быстро вышла из употребления, другие же закрепились в языке (некоторые – до настоящего времени, см. 2.6.0.). Многие слова были созданы по модели иноязычных слов (о калькировании см. 2.6.0.).

 

Начиная со второй половины XVI в. постепенно сужается сфера употребления церковнославянского языка. В XVII–XVIII вв. вырабатываются нормы национального литературного Р.я. К середине XVIII в. складывается его устно-разговорная разновидность. Диалекты превращаются в низшую форму языка. Литературный Р.я. нового времени совершенствуется и стабилизируется в произведениях А.Д. Кантемира, В.К. Тредиаковского, М.В. Ломоносова, А.П. Сумарокова, Н.И. Новикова, Д.И. Фонвизина, Г.Р. Державина, Н.М. Карамзина, И.А. Крылова, А.С. Грибоедова, А.С. Пушкина. В этот период продолжается процесс урегулирования отношений между элементами разговорной речи и церковнославянского языка. Многие славянизмы получили новые, «светские» значения. Все сильнее проявляется осторожное отношение к употреблению недостаточно известных русскому читателю славянизмов в литературных произведениях. М.В. Ломоносов в своей теории трех стилей (высокий, низкий и средний) рекомендовал даже в высоком стиле употреблять только те церковнославянские слова, которые понятны «всем грамотным людям», и предупреждал против использования «неупотребительных и весьма обветшалых» «славенских речений». В низком и среднем стиле он допускал употребление слов, свойственных только разговорной речи. Особенно решительно ограничивал использование славянизмов Н.М. Карамзин, ориентировавшийся на разговорную речь высших кругов светского общества. Наконец, А.С. Пушкин нашел такие пути слияния трех пластов лексики – славянизмов, разговорных и западноевропейских элементов, – {449} которые оказали решающее влияние на выработку норм национального литературного Р.я., в своей основе сохранившегося до наших дней. Все последующее развитие литературного Р.я. было углублением и совершенствованием норм, заложенных в пушкинскую эпоху. В этом процессе важную роль сыграла языковая практика крупнейших русских писателей XIX – начала XX в.: М.Ю. Лермонтова, Н.В. Гоголя, И.С. Тургенева, Ф.М. Достоевского, М.Е. Салтыкова-Щедрина, Л.Н. Толстого, А.П. Чехова, М. Горького, И.А. Бунина и др. Со второй половины XIX в. на развитие литературного Р.я. оказывает большое влияние язык науки и публицистики.

 

В XX в. значительно обогатился словарный состав литературного Р.я. В частности, развитие науки и техники способствовало пополнению литературного языка специальной терминологической лексикой; некоторые сдвиги произошли в словообразовании, грамматическом строе, обогатились стилистические средства. {450}

 

Лопатин В.В., Улуханов И.С. Русский язык // Языки мира: Славянские языки / РАН. Институт языкознания; ред. колл.: А.М. Молдован, С.С. Скорвид, А.А. Кибрик и др. М.: Academia, 2005. С. 448–450.

Ответить